Владимир Соколов
рассказ

 

 

Все мы – взрослые и младенцы, добряки, алкоголики и ревнивцы, начальство и подчиненные, и даже циркачи, и даже верующие, – все мы можем в один неприятный миг оказаться размазанными по потолкам собственных спален, – вследствие разных причин. Немного грохоту, облако пыли, и на трехстах квадратных километрах только что еще города наступит мертвая тишина.

Всякая ночь проходит, пройдет и эта ночь, а затем вишневое солнце осветит необитаемые более кирпичные холмы и плоскогорья, проросшие арматурой, опутанные проводами. Тишина – мертвее мертвой. Только будут потрескивать догорающие пожары, будут ныть на руинах только что сошедшие с ума женщины, да кошка кое-где прокрадется сама по себе, принюхиваясь и дергая усами.

В последнюю туманную перед сном минутку Машенька обычно видела такую картину: экскаватор выдергивает клыкастой челюстью из развалин балку. Толчками эта балка поднимается, сыплются с нее какие-то тряпки, сор, вокруг толпятся люди в черных ватниках, в марлевых масках. Вот один нагибается, шарит в траншее и с хрустом выкручивает из камней фотографический портрет в разбитой рамке. Никто никогда не узнает, что это Машенькин портрет, ибо все, кого здесь откапывают, одинаково темны, размозжены, раздуты. Ну и пусть, – думает в этом месте Машенька, и на подушку скатывается славная, такая облегчительная слеза, и Машенька засыпает, и сны утешают ее, как это умеют делать одни только сны.

***

В то утро, сервируя завтрак (Гарик терпеть не может, если на стол накрывают или подают к столу, он любит, чтобы стол сервировали, непременно с одной красной салфеткой среди остальных белых), Машенька сказала, принужденно улыбаясь:

– Все мне мерещится и мерещится, Гарька. Вчера вот опять. Как ты думаешь, я могу свихнуться на этой почве?

Гарик изучал сервировку. Недочетов не было, все стояло на своих местах, молоко в молочнике и без пенки.

– Слышишь, Гарь? Я на этой лессовой почве в один прекрасный день свихнусь. Она вся в разломах, она гудит. Давай уедем отсюда…

Но Гарик уже жевал, а жуя, он никогда не разговаривал, эту скверную привычку ему вместе с гландами ампутировали в детстве. Он дожевал, сгонял кадык туда-сюда, прополоскал молоком полость рта, очищая ее от крошек, и только после этого ответил:

– Солнышко, ты взрослый человек. Сколько можно объяснять, что твои страхи, хотя и небезосновательны, не могут быть причиной внезапного бегства. Два миллиона населения в городе, и вдруг, представь себе, все подхватываются и куда-то бегут – только оттого, что время от времени, действительно, нас тут потряхивает.

– А всем и не надо куда-то, Гарь. Пусть все остаются, если хотят. А мы давай вдвоем, а?

– Солнце, перестань. У меня тематика, преподавание, вообще защита на носу. Сделай милость, не сходи с ума, лучше намажь еще кусочек конфитюром.

Все, аудиенция окончена. Гарик снова вдумчиво жует.

***

Репетиция в два часа. С утра нужно успеть пробежаться по ярмарке, заглянуть на базар и еще приготовить что-нибудь на ужин Гарику. Есть ли у жены спектакль вечером или нет, а муж должен питаться нормально.

И вот уж Машенька скорым шагом летит по тротуару, торопясь к открытию ярмарки, не то все лучшее разберут, а Гарьке нужны туфли. Какая-то марафонская у него наука, обувь ее не выдерживает, купишь летом, а к осени уже страшно смотреть, одни шнурки и носы кривые, а главное, он страшно устает от беспрерывной беготни, ведь диссертационную тематику нужно раскручивать и раскручивать, само оно не защитится… Осенний ветер препятствует Машеньке, цепляется за полы клетчатого плаща, дергает и крутит на боку модерновую, но в сущности хозяйственную сумку, в которой от прошлого базара шуршит луковая шелуха. Обеими руками Машенька перехватывает ремень и подает плечо вперед, и жмурится, потому что заплясал и покатился к пей мелкий уличный мусор – скрученные бурые листья, сигаретные обертки и простреленные проездные талончики, и дурацки важничает, вертясь и налетая, афиша, содранная шквалом с шелудивого щита. Этот порыв почти останавливает ее, легковесную травести, и заставляет напрячь все силы, чтобы двигаться дальше в хлопающем, просторном по моде одеянии. А мерзкая афиша облепляет ногу и трещит как флаг, и с нее ухмыляются черные очки под яйцевидным шлемом – реклама какого-то аттракциона.

***

Слава богу, вот и ярмарка. Первым делом Машенька устремляется в самый большой и самый бестолковый магазин, торгующий всем на свете – одеждой, прессованным хрусталем, галантереей и чугунными утятницами. Здесь Машеньке часто везет, во всяком случае она так считает, хотя тут дело не в особенном снабжении, просто в этот магазин она заглядывает всякий раз, как бывает на ярмарке. Пробегая отдел готового платья, Машенька бросает взгляд на фотографическое панно, закрывшее полстены, точнее, на третью фотографию слева, на которой не кто-нибудь запечатлен, а именно она, Машенька, и не одна, а с Гарькой. Шустрый фотограф продал их свадьбу в магазин. Гарька в дивном полосатом костюме, очки подчеркивают непреклонность лица, он высок, плечист, темноволос. Машенька, вся в порыве к свадебной машине, которой здесь не видно, в запечатленное мгновенье изумленно взглянула в объектив, и теперь в любую точку гомерического зала смотрят ее глубокие глаза дивы немого кинематографа, – а в жизни почему-то совсем не такие, и это несходство слегка уязвляет нынешнюю, давно уж послесвадебную Машеньку.

В обувном отделе она отнюдь не пошла вдоль пахучих, ломящихся неходовым товаром полок – нет уж. Пускай там бродит скупой и недальновидный поселянин. А она прямиком направилась к кассе, и точно – там за спиной продавца томно поблескивали импортные туфли. Скажите пожалуйста, а какой это размер? Сорок четыре, оглядел ее продавец, недюжинно широкий лицом. А они номер в номер? Абсолютно, красавица, облизал ее изюмными глазками продавец. Сколько стоят? Там же написано – сорок пять. И Машенька радостно выхватила кошелек.

Как удачно начался день. Теперь на базар, нужно столько всего… вилочек капусты, морковки кило, пучок зелени, пакет картошки, – чего бы еще? – ага, огурчиков соленых, чтобы хрустели и остренькие. Останутся деньги, можно и дыню прихватить.

А между ярмаркой и базаром большая площадь, на площади большая новость: вырос как из-под земли дощатый терем с парусиновой крышей, весь обставленный вагончиками и будками, окруженный роящимся зрителем и шашлычниками в сизом дыму. С высокого столба бубнит репродуктор – «Парад риска… смертельные трюки… приобретайте билеты в кассе… представление через восемь минут, своевременно приобретайте билеты»

Одним из свойств натуры Машеньки была скрываемая страсть к разнообразной дряни, вкуснее которой нет ничего на свете: ну, например, урюковые косточки, обжаренные в меду, или миндаль соленый, арахис и прочее, чем прямо под ногами прохожих торгуют беспатентные базарные торговки. В силу той же страсти ее неодолимо тянуло к балагану в любой разновидности, будь то собственный ее театр, уличная драка или такое вот перекати-шапито с лохмотьями веков на флагштоках. И сейчас, пробираясь в жужжащей торгующей толпе, Машенька не столь уж неожиданно для себя решила в ближайшие же восемь минут купить билет в дощатой кассе, сплошь оклеенной афишами с мотоциклистом в черных очках.

***

Зазвонили к представлению. По крутой и шаткой лестнице Машенька поднялась на самый верх деревянного барабана, на кольцевую галерейку, где стоял конюшенный полумрак. Облокотясь на парапет, здесь грызли семечки и курили бледные базарные мальчики в огромных кепках, и буролицые крестьяне недоверчиво смотрели вниз. И Машенька, прижимая к груди коробку с туфлями, тоже протиснулась к барьеру и тоже заглянула вниз.

Там не было ничего особенного. Клин света из открытой двери ломался и дрожал на хроме низкого рогатого мотоцикла. В центре деревянного, в шашечку, пола стоял столб, поддерживающий крышу, а вокруг изгибалась бесконечная стена из брусков, отполированных колесами, и вдоль нее планировала, бешено кружась, подсолнечная лузга.

Клин света потемнел, исчез, в проем проскользнула блондинка, облитая серебристым трико, и выпрямилась, раскинув руки. По очереди выставляя спелые коленки, она объявила номер, и на словах «Константин Галустовский!..» с нею рядом возник узкоплечий человек без шлема и без черных очков, и тоже вскинул руки. Над барьером редко и тяжело захлопали. Машенька посмотрела – рыжий парень с веским пьяным взглядом перегнулся вниз и с силою бил в ладоши, не смущаясь молчанием остальных зрителей.

Блондинка исчезла. Человек внизу откланялся, подошел к мотоциклу, взялся за руль и лягнул его в бок смешным петушиным движением. Машенька вздрогнула от внезапного пулеметного грома. Всплыла снизу едкая бензиновая вонь.

Мотоцикл пригнул набок переднее колесо и тронулся вокруг столба, неторопливо наращивая скорость. Машенька пропустила момент, когда оседланное это железо вдруг оказалось на стене и к грохоту мотора добавился дробный перестук брусков, и терем заходил ходуном, и зрители с прилипшей к подбородкам шелухой замотались на галерее, равномерно ухая, когда мотоцикл проносился под ними.

Скорость росла. Белая рубашка раздулась, человек на мотоцикле крестом расставил руки, словно решительно не имел отношения к невозможному этому кольцевому полету, словно продолжал стоять на дне в ожидании нетрезвого аплодисмента. Тем не менее он прекрасно управлял движением, прекрасно видел черно-розовую оторочку справа от себя, где в прежнем измерении был верх, и даже различал в ней каждое лицо. В доказательство этого мотоцикл неожиданно взмыл, да не к какой-нибудь базарной кепке, а точно к Машеньке. И от испуга она выпустила коробку.

Бесконечное время они сближались – раскрывающаяся на лету коробка и белый трепещущий крест. Машенька даже устала ждать, закрыла глаза, но грохот только качнул ее и пронесся мимо, вниз, и опять налетел, сотрясая стены своего узилища. Представление продолжалось, и все тот же свинцовоглазый бил в ладоши, как метроном…

***

Выдирая сумку, Машенька проталкивалась к выходу. В тесном кольцевом пространстве галерейки зрители слиплись в вязкую, медленную массу. На лестнице Машенька оступилась и едва не сломала каблук, а может и ногу, но только ойкнула и продолжала биться в глухие ватные спины.

Ступив на землю, она побежала вокруг шатра. Однако никаких дверей все не было и не было, одни лишь костлявые мачты, да тросы, да глухой заборчик, выгораживавший выгул для механической скотинки Константина, и заборчик этот с идиотским постоянством заворачивал за угол, он весь состоял из углов, и Машенька успела разозлиться до предела, когда столкнулась с Константином, держащим в руках по сияющей новенькой туфле.

– Это ваши?

– Ой, ради бога, простите, – растерялась Машенька от неожиданности, хотя только что твердо знала, что «хулиган» будет самое теплое слово, что от нее услышит этот дешевый базарный трюкач.

– Да что вы… это ничего, – тоже неожиданно для себя сказал Константин, у которого еще ныло ребро от соударения с углом коробки, а в шее верещал от боли мелкий мускул, сорванный в мгновенной борьбе за равновесие.– Это вы уж извините меня.

И оба удивительным образом замолчали.

– А коробку я нечаянно переехал.– сказал наконец Константин. Машенька, очнувшись, взяла у него туфли и стала запихивать в сумку, но они упирались, топырились, им интересно было оставаться снаружи.

– Что я наделала… вы ведь могли упасть.

– Ни в коем случае, – костяшками Константин постучал по забору. Он был лишь чуть выше Машеньки ростом, Гарьке и вовсе по плечо, но какой-то безошибочной и упругой силой веяло от него – сухой, уверенный в движениях и желтоглазый, он был похож почему-то на рысь.

– Клянусь, я вас где-то видел прежде. Узнал на ходу, на стене, ну и вот … поздоровался. Сильно напугал?

– Еще как. До сих пор сердце колотится. Вы так взлетели, я решила, что-то сломалось и сейчас вы вылетите оттуда со своей тарахтелкой вместе. Где же вы видели меня?

Константин пожал плечами. Не мог же он, на самом деле, вспомнить свой случайный взгляд на фотографию в универмаге, в отделе готового платья, где был пару дней назад.

– Там мало времени, на стене, – только и сказал он виновато. – Решать надо быстро. Гляжу – знакомое лицо. Привет! И вверх…

– Не сердитесь на меня, с этой коробкой, _ сказала Машенька.

– Да что там, оба хороши.

– А когда вам… – Машенька очертила в воздухе кольцо,– когда опять?

– Минут через двадцать. План! – И он впервые улыбнулся, показав неровные, с заметными клыками зубы.

План? Ах, понимаю. Все эти доски, мачты, лесенки – это маленький завод. Предприятие по переработке человеческого любопытства в деньги. Есть двухколесный гремучий станок, к станку приставлен рабочий, к рабочему мастер в серебристом трико. Им спущен план, как не понять. Обняв сумку, Машенька отвернулась и посмотрела пристально на абсолютно ей неинтересный скверик, весь вымоченный и сожженный осенью. Облысевший газон переползают газеты, мятые, в жирных пятнах чьей-то сухомятки. По дорожке бредет, заложив руки за спину, старый узбек в долгополом халате. Мельком Машенька пожалела, что не знает азбуки глухонемых – так оживленно беседуют с ветром молодые деревья в этом скверике, который она оглядывала, прежде чем посмотреть в глаза собеседнику, – привычка всех женщин с красивым профилем.

– Скажите… вам бывает страшно там? Только честно.

– Бывает, конечно. И что?

– Часто?

– Всякий раз, если честно.

– А сейчас вам страшно?

– Конечно. Вдруг больше не увижу вас…

Теперь уже Машенька суеверно постучала по забору.

– Вы меня не увидите в любом случае. Просто мне непонятно, зачем он, этот мотоцикл… и стенка…

– Как вас зовут? – улыбнулся Константин.

– Маша.

– Все правильно. Вы и должны быть – Маша, – сказал он и стал совсем похож на рысь, когда на толстой ветке, нависшей над тропой, она перебирает лопатками, готовясь к точному прыжку. Машеньке это понравилось.

Из-за плеча Константина выдвинулось рыжее лицо.

– В натуре, Костя, кончай базар. На правом цилиндре свечу поменять, а ты тут клинья подбиваешь.

– Меняй сам! И быстро! – сказал Константин, не сводя улыбки с Машеньки, и лицо это исчезло тут же, словно привиделось.

– Я его видела наверху. Кто это?

– Механик мой, – сказал Константин. – Тоже крутил на стенке когда-то, пока не упал с похмелья. Теперь боится.

– Почему же он здесь? Почему не ушел совсем?

– Это как наркотик, затягивает. Хоть сверху посмотреть, если сам не можешь – мы тут все немного полоумные, в этой банке. Нормальные люди ведь ездят по дорогам.

– То есть по горизонтальным стенам…– сказала Машенька.– И у них впереди горизонт.

– Правильно. Только кто до него доехал?

Ветер окреп, захлопала парусиновая крыша балагана, посыпались холодные дробинки. Константин сказал:

– Не уходите, если можете. Подождите, если можете, я мигом…

Машенька кивнула, и он увернулся за угол, и мигом объявился снова, но уже дополненный пиджаком и цветастым японским зонтиком. В наряде этом он выглядел как-то двойственно, а из-за рысьих глаз и тройственно, а если принять во внимание душное грохочущее пространство, где он окажется через несколько минут, то весь он был какой-то множественный и всему чужой, и Машеньке стало жаль его, летучего ремесленника, как она жалела самое себя в подушку перед сном. Он легонько взял ее под локоть, наставил сверху дурацкий зонтик, весь в пионах, и повел по скверику мимо урн, кустов и болтливых деревьев, мимо все того же упорно бредущего старца. И Машенька подумала, до чего же дешевы могут быть приключения: всего за тридцать копеек вот купила целую гирлянду приключений, и все какие-то необязательные и глупые.

Репродуктор продуделся – ффу! ффу!– и опять загундел, напоминая всем, имеющим уши, что каких-нибудь восемь минут осталось до парада риска, что следует поторопиться, если хотите увидеть, как падает на дно колодца человек в звездчатых панталонах. Может, именно вам повезет, именно вы и увидите! Ведь никто, в сущности, не имеет природного права ездить по вертикальным стенам, даже он, в панталонах, и уж рано или поздно природа поборет его – торопитесь, торопитесь это увидеть!

Все восемь минут они говорили. У Машеньки было чувство, что этот человек следил и следовал за ней многие годы, а сейчас вдруг открылся (из-за угла, с зонтом), но вот-вот

скроется снова и уже навсегда, и нужно успеть выплеснуть самое спрятанное, самое мучительное, чтобы он увез его с собою в сизый сгущающийся вечер да и канул с ним навсегда, оставив тебя на пустой платформе. Она говорила и говорила – но не о спрятанном, конечно, не о мучительном, – рассказывала о гастрольной всякой ерунде, о мелких театральных происшествиях, о том, что спектакль сейчас снимают на телевидении, а это такая морока. Понимала, что не то говорит, что может быть самое время сейчас исповедаться в тошнотном страхе своем перед судорогой земли, в чинных и чистых, как туалетная бумага, идеалах Гарика, в попустительстве своем мокрой улыбочке режиссера, в одиноких обедах – на кухне, прямо из кастрюли от отвращения к сервировке, а главное, в тихом, зудящем, бездоказательном одиночестве.

А Константин кивал и слушал, слушал и кивал, и вел ее под острый детский локоть кругами по мокрому скверику, и живо интересовался склоками в ее театре, сочувствовал и негодовал, поддакивал, подыгрывал, но и о себе успевал поведать ей (не говоря ни слова, молча слушая!), как после армии пристал к бродячему аттракциону. Он призывался из университета, но после десантных войск не смог вернуться в тихую аудиторию, чтобы тихо отсиживать пары, чтобы затем выковыривать из кафедры диплом, чтобы затем так же тихо и упорно выковыривать из руководства должность за должностью, прибавочку за прибавочкой,ни разу в жизни больше не испытав взрывающего душу страха, ни разу не переломив в себе боящегося человечка, каким он, в сущности, всегда был и оставался. Если посмел бы сейчас, он рассказал бы ей, как служил механиком у рыжего мордоворота Толика, как по выходным учился крутить на стене безумные кольца, как сдал цирковые экзамены (чего это стоило!), и как дождался, когда Толик, от страха вечно нагазованный, упадет и сломается, как унаследовал его вертикальную стену, его мотоцикл и его жену, управляющую предприятием, как по-своему привязался к этой суровой женщине, для которой не существовали ползающие по скучной плоскости, и как изменял ей во всех городах и с кем попало, к тихой радости Толика, который так и не смог покинуть заколдованный цилиндр, и остался при них механиком, и наблюдал все без исключения сеансы, очарованный и вволю пьяный…

От балагана бежала к ним женщина в плаще, наброшенном прямо на чешую, и кричала: «Народу полно, идиот! Мало тебе вечеров, уже среди бела дня шалашовок цепляешь!».

***

Несмотря на странное приключение, Машенька промчалась все же и по базару, купила все нужное, потом несла домой, готовила ужин, и все это время ее беспокоила не то что бы мысль, а свербящее состояние ума, из которого рождаются неприятные мысли; однако эта никак не могла оформиться. Будто бы… Будто бы попутчик… Что, если попутчик сойдет на той же станции?.. Что делать на сереньком промозглом ветру, о чем говорить с незнакомым человеком?

Слава богу, пробило час. К зеркалу, скорее к зеркалу.

Грим для улицы: скромные голубоватые тени, тонкие стрелки на веках, помада дневная, светлая. Несколько взмахов расческой, чтобы ожили волосы, поникшие на кухне. Головку вправо, влево – хороша Маша. Сумка, ты где?

Улица, трамвай, театр.

Прошла репетиция, ужасно много времени прошло. набитого чужими словами. И вот спектакль. Грим на Машеньке другой, грим для роли: две якобы девчоночьи косички, платьице много выше колен, но все еще чуть ниже трусиков – так хочется этой слюнявой дубине, режиссеру. Сидит она на диване № 627, сидит и ждет, когда же пойдет снег, специальный снег для девочки, которая любит. Между репликами она привычно и цепко косится на черно-розовые грядки лиц, еле различимые в сумерках за рампой. Она выдергивает из грядок лицо за лицом, ей всегда важно знать, что сегодня за зритель, как ее принимают, – и вдруг диван куда-то валится, а в ушах раздается мотоциклетный грохот. Это он, сомнения быть не может. Сидит в привилегированном втором ряду, до того похожий на рысь, только кисточек на ушах не хватает.

Больше в зал Машенька не глядит. Она хорошая актриса, она умеет справиться с собой. Зато в антракте подбежала к занавесу. Мешковина изнанки царапала нос и скулу. Дырочка плавала от сквозняка. В пустом втором ряду сидел Константин и смотрел ей в глаз.

От неожиданности Машенька мигнула. Он помахал и улыбнулся, обнажив клыки, и тогда она почувствовала легкий ужас от того, что чужой человек столь точно угадывает ее положение в пространстве. Это устанавливало между ними некую неодобримую связь, какой бы следовало чураться порядочной женщине. Это ведь не достойный зависти подруг роман с драматургом, к примеру, а так, нечто… Чему никто не позавидует и что нужно ей одной на белом свете.

После спектакля он ждал ее у служебного хода, держа в кулаке три белопенные хризантемы, каждая с кочан. Он проводил ее через весь город, вначале пешком, потом трамваем и снова пешком по микрорайону, до самой Машенькиной плоской многоэтажки, бесконечными рядами окон-ниш похожей на колумбарий, и весь этот длинный путь они проговорили. Нет смысла пересказывать их малосвязные речи, в которых одно было важно – хотелось сказать совсем не то, что выговаривалось. Но и это было не так уж мало, и это могло принести облегчение, тем более, что никогда ведь и никому не выскажешь всего, что хочется.

У подъезда они остановились. Над головой скворчал ртутный фонарь. Было тихо и пусто, тянуло откуда-то тошной вонью мусоропровода. Стена многоэтажки делит ночь на две половины. В той половине, жилой, в поднебесье переваривает ужин муж, а в этой, уличной, чужой человек подарил ей на ночь глядя три огромные хризантемы.

– Мне кажется, Константин, мы с вами подружимся. Только не знаю, к добру ли это.

– У вас есть телефон?

– Сорок восемь восемьдесят два пятьдесят три. Запомнили?

– Можно звонить в любое время?

– Боже упаси. С десяти утра, не раньше. И до пяти, не позже.

– Я понимаю.

– Ничего вы не понимаете. Я очень люблю мужа. И он меня – очень, очень… Он может неправильно все это расценить, ему будет больно. Не хочу. Он так болезненно воспринимает, когда мужской голос… по делам, из театра, мало ли… Слишком болезненно, знаете…

– Хорошо. Я понимаю.

***

Наутро он позвонил ровно в десять. Пригласил на свое представление. Будут редкие трюки, сказал он, такое нечасто можно увидеть. Она со страхом отказалась. Тогда он попросил. Он сказал, что если она не придет, может случиться плохое. Машенька поняла, что с самого того момента, когда вчера она вошла в подъезд, и оглянулась, и ничего не увидела в грязном стекле, кроме мутного своего отражения, с того момента и до утреннего звонка чужой человек Константин думал о ней. Так же, как сама она думала все это время о чужом человеке Константине. Она поняла, что оба так и будут думать друг о друге, крутя каждый собственные петли в маленьком душном пространстве – кухня, балаган, театр, – и сознавая, что в это самое время кто-то ведь вольно мчит к горизонту. Доберется, нет ли, но вольно мчит и мчит себе по прямой.

Константин стоял у кассы, поколачивая кулаком в ладонь, совсем не похожий на молодецкое свое изображение за спиной. Шагнул навстречу Машеньке, оглянулся и снова шагнул.

– Здесь такая толкучка,– сказал он.– Пойдемте, я проведу вас наверх.

– Ну вот еще, – сказала Машенька. – И здесь контрамарки! Тридцать собственных копеек у меня пока найдется.

– Не надо, – попросил он. – Вам не продадут билета.

Что? Ей не продадут билета в бродячий цирчок? Что происходит? Через плечо Константина она взглянула в амбразуру кассы и вздрогнула, увидев над переливающимся бюстом жерла глаз.

– Знаете… я опять все перепутала. Репетиция… я вовсе не могу сегодня.

– Ну прошу вас. Пожалуйста.

Где ты, рысь? Глаза-то дворняжечьи. Ошпаренная ты дворняга, и больше никто. Разбирайся сам со своей хозяйкой, песик. Машенька поежилась в легком не по сезону плащике – адское все же здоровье нужно иметь, чтобы угнаться за модой. Хотя, впрочем, это просто осень, влажный ветер и дурно проведенная ночь. По руинам землетрясения гонял мотоцикл без всадника, вот и все. Глупости! Она дернула плечом и сказала с возможной решительностью:

– Оставим это, Костя. Взрослые люди, зачем дурить-то…

И он не стал ее догонять.

Но, даже растворясь в толпе, отделенная от него шевелящимся слоем тел, она ощущала на затылке отчаянный взгляд чужого человека, умеющего так точно угадывать ее в пространстве.

Репетиция прошла ужасно. Она теряла реплики и забывала хохотать в нужным местах, чем вывела режиссера из непрочного его равновесия. Он при всех накричал на Машеньку, а она при всех же не обратила на это никакого внимания, поправ священные принципы театрального скандала.

Вечером поднялся занавес. Снова сидела она на диване № 627, снова вглядывалась в смутные ряды, но его не видела.

Едва дождавшись антракта, припала к дырочке в занавесе, все еще надеясь. В зале там и сям сидели лишь благонравные дети, а во втором ряду на месте Константина сосал шоколадку грустный старичок с зеленоватой плешью.

Домой она отправилась одна. Шла и ехала ужасно долго, потом вошла в подъезд, оглянулась и увидела в никогда не мытом стекле свое отражение, за которым не было никого.

А ночью… Господи, что это была за ужасная ночь! Так уютно сопел на своей половине Гарька, так причмокивал во сне, так хозяйски пошаривал рукой по ее животу, что она внезапно сказала потолку – ненавижу это теплое бревно. И тут же спросила в смятении – за что же, господи, я ненавижу его? За то, что он рядом с тобой. К кому же я вожделею, господи? К тому, кто рядом с другой, кто тебе не ровня. Господи, как это может быть, ведь всего два дня и две встречи! В числе ли истина, если смог Я пятью хлебами… Знаю, Господи, знаю; так это чудо? Да. А с другими случается ли это, Господи? Достаточно часто, чтобы слагали стихи. Но слишком редко, Господи, слишком редко, чтобы слагали законы? Да.

И Машенька попросила незнакомого Господа, чтобы немедленно, сию же секунду, сбылись ее ночные страхи, и тут же ужаснулась, ибо и желтоглазый мучитель мог погибнуть в землетрясении, и тут же сообразила, что с деревянным его вагончиком ничего худого не приключится. И снова ужаснулась, что из-за нее, ничтожной мошки, из-за ее мольбы вдруг да и впрямь повалится в преисподнюю двухмиллионная жизнелюбивая толпа, – и так она металась между просьбами, неизвестно кому адресованными, пока не уснула.

***

Утро проволоклось в тумане. Гарик ворчал на непристойную сервировку и давился пенкой. Машенька пила вчерашний теплый чай, поглядывала на стенные электрические часы с тринадцатью знаками зодиака, из которых один был знаком качества. Должно быть, они стояли. Муж никогда не уйдет на работу, а так и останется за столом мемориалом семейному счастью. Но нет, потихоньку стрелки все же ползли, и в положенной их позиции Гарик неукоснительно встал, поцеловал Машеньку в лоб и ушел, возбудив в ее сердце тихую благодарность.

Даже не прибрав со стола, она бросилась на постель и пролежала лицом в подушку час, или может три. Телефон не звонил. Встала, бесцельно прошлась по комнатам, избегая зеркал. Включила телевизор и плюхнулась в кресло. Запели детские голоса. Обычно она выключала детские передачи – ни к чему они были, пока не защитится Гарик, ибо ребенок несовместим с тематикой. Однако сейчас отсмотрела подряд «Будильник», «АБВГДейку», затем в повторе показали недавнюю «В мире животных». Всегда все прекрасно бывало в этом мире, и Машенька свернулась в кресле поудобнее.

***

Между камней на монотонном небе одна за другой появились веселые волчьи морды со сваленными набок языками. Машисто выбрасывая лапы, волки неторопливым галопом шли вниз и наискось по склону, словно и не пытались настичь горную козу, словно просто сопутствовали ей в стремительной прогулке. Коза легко неслась по осыпям, по скалам, перелетала расщелины и невысокие жесткие кусты. Так летел в смешении камней и ползучих трав этот пружинистый сгусток жизни, что настичь его, казалось, может только мертвая сила пули. Но четыре другие жизни, старательные и настойчивые, приближались к ней. Волки растянулись в цепь, отжимая козу со склона на тесный уступ, выпятившийся над ущельем, но что они знали, волки, об умении горных коз взбираться по отвесным стенам! Она, конечно же, свернула. И когда она вынеслась на макушку уступа, где там и здесь громадными ежами лежали можжевеловые купы, откуда до горизонта раскинулся весь ее холодный складчатый мир, когда она остановилась и оглянулась в извечном любопытстве жертвы, прежде чем ринуться вверх по шершавой щеке скалы, – вот тут-то ближний куст и взорвался пятым волком, до этих пор невидимым, давно здесь дрожавшим от сдерживаемой страсти, от яростной любви к ее телу, к нежному животу, к раскаленным от бега ляжкам и острому запаху страха. Волк ударил по горлу, и сдвоенное существо покатилось, ломая кусты, взрывая землю когтями и копытами. Обрушились на них другие волки, хватая в запале друг друга, и неожиданно куча распалась.

В три безумных прыжка коза достигла края пропасти – и полетела.

Полет ее вначале был медленным и покойным, дуга инерции перетекала в чудесную вертикаль. Неторопливо и плавно коза переворачивалась в воздухе, расставив ноги, натруженные бегом. Придвинулся бок горы, коза ударилась в него и отлетела, взметнув брызги щебня. Потом был камень, дерево, новый уступ, на котором тело ее от удара расширилось, протащилось до края и снова сорвалось, и уже беспрепятственно летело до самого дна. Все кончилось.

Да, все кончилось для этой маленькой мужественной жизни, избравшей себе закончиться в полете. Но все лишь начиналось для волков, опускавшихся в ущелье суетливо, осторожно, быстро. Каждый спешил своей дорогой, но тот, кто скрывался в засаде и был свежее остальных, спустился первым. О, как он любил ее! Как поцеловал в горячее, благоухающее кровью горло! И как был изумлен, когда коза взвилась, оставив часть себя в клыках, и бросилась – на чем?!–через шумную мелкую речку, пересекла ее, по валунам взобралась на склон и колченого заскакала вверх, попирая законы жизни и смерти!

Чем были ее раздробленные кости, чем были ее надломленный хребет, изодранная шея и пучеглазый череп, размозженный о камни? Какая же сила несла ее в чистом ветре, по жилистым травам и бессмертным камням? Жить ли она еще хотела, или уже не хотела быть падалью?

***

На улице был резкий холод. Замерзшие коричневые лужи клянчили у неба снег, специальный снег для девочки, а небо, низкое и грузное, только обещало. Впопыхах Машенька не поддела положенного по такой погоде, и ее пронизывало, трясло на ледяном ветру, но она не обращала на это внимания, все прибавляя шагу, пока не побежала, завидев парусиновый куполок. Издалека был слышен грохот, сооружение тряслось и стреляло.

Машенька подбежала к лестнице, перегороженной цепью, – плевать она хотела на цепи! – простучала каблучками по ступеням, хотя ей что-то закричали вслед, и втиснулась в темную шеренгу, обступившую барьер. Вот же он. Он летает. Нет? Ты что-то напутал, Господи, ты ошибся – это ведь не он! |

Машенька смотрела вниз, на плотную фигуру. Шлем, рыжие клочья из под него, и черные очки, и квадратные плечи, и все это мотается по стене в метре от пола, на высоте собственного страха. Этому уже не грозили никакие пропасти на свете.

Рядом кто-то буркнул: «Дурют нас. Вчера был высший номер». «Ладно заливать». «Гад буду, своими глазами!» «Да хорош тебе…» «Через крышу вылетел, вон там!» «Брехло». «Да гад буду! Пацаны еще на пол попадали, а он никого не задел – высше!».

Машенька увидела хлопающий угол парусины и поняла, наконец, о чем это они.

***

День гас, третий страшный день в жизни Машеньки. За окнами сражался с ветром больничный сад, а в палате было бело и тихо. Белые функциональные кровати, белые судна под ними, белые гипсы, воздетые на блоках к потолкам. Машенька сидела рядом с одной из этих фигур, держала вялую, еще бессознательную руку в своей и думала очень простую мысль – позвоночник цел, и это главное. Таз срастется, бедро тем более, а ребра в счет не идут. Что треснулся башкой, так будет знать, как работать без шлема.

Она пробовала представить, как же это было. Закрылась дверца за серебристой женщиной, и он, посмотрев внимательно наверх, на оторочку зрителей, лягнул мотоцикл, сел, покрутил ручку, взревывая двигателем, резко тронулся, взмыл по очень короткой спирали и – когда осталось всего ничего, и базарные кепки перед ним разлетелись – не свернул.

Он вырвался из балагана сам и вырвал за собою Машеньку. И она, слабая маленькая женщина, став на время болезни сильнее его, снова начинала тихонько говорить что-то, чего он никоим образом слышать не мог, и целовала его жесткую руку, все отдаленнее, но еще различимо пахнущую бензином и осенью.

 

Ташкент, 1978 г.