Владимир Соколов
повесть

1

Любимов проработал в Минске с понедельника по пятницу, но города так и не видел. Как всегда в командировке – всю неделю в делах, а через месяц и не вспомнишь, на что ушел ещё один ломоть жизни.

Выйдя из проходной впервые среди дня, Любимов вынул из портфеля туристическую схему города и осмотрелся. С гостиницей он рассчитался утром, билет на послезавтрашний самолет лежал за корочкой паспорта, он был безоговорочно, абсолютно свободен, как бывает свободен лишь командированный инженер во вторую половину пятницы.

А Минск, впервые увиденный днём , оказался похож на Новосибирск, в котором Любимов прожил всю жизнь, и это оказалось приятно. Наполовину белорусу, ему этот город был не просто любопытен, как другие города. В этих улицах, надписях, в воздухе, в блёклом свете дня ощущалось что-то такое, что словно с рождения сидело в его существе, и словно бы не впервые виделось, а узнавалось после разлуки. Шагая в поисках автовокзала, заглядывая в магазины за гостинцами для незнакомого дядиного семейства, выстаивая очередь за билетом на автобус в Березичи, где никто его не ждет, он всё отчетливее чувствовал себя частью этого мира, который ждал его – и вот дождался.

2

На Привокзальной площади Любимов сел в могилёвский экспресс, следующий с остановкой в Березичах.

Высоко на одном из двух зеркально отражающих друг друга тяжеловесных зданий в сталинской лепнине, замыкающих площадь, куранты показывали три минуты до отправления. Ровно на том же месте другого здания круглился герб СССР, и в этой идеологически выдержанной симметрии легкомысленно подмигивало неоном посередине слово «Ресторан».

Минск нравился Любимову. И эти пышные здания нравились, их простодушная аллегория двух встык развёрнутых знамен, и вывеска ресторана по имени «Ресторан» понравилась – не может и не должен город жить одной лишь памятью о погибших.

В шестнадцать ноль-ноль «Икарус» рыкнул дизелем, вывернул с автовокзала и покатил по серым, глубоким, тронутым позолотою солнца улицам центра. Любимов смотрел в окно на парки в излучинах темно-синей Свислочи, на площадь с костёлом, словно вылитым из шоколада, на новые здания, экономно кубические и голые, и видел мирный, светлый, вполне здоровый город. Но на одной из улиц пошли по сторонам обрубленные остовы деревьев – страшные, словно обугленные, с желтыми кругами на культяпках сучьев, – и только оттого, что это был Минск, они как будто шёпотом напоминали о пожарищах и смерти, о прошлых и будущих бомбежках, о нескончаемой войне, вечно где-нибудь пожинающей урожай – и никак не связывались с плановой санацией зеленых насаждений. Впрочем, жуткие эти обрубки скоро кончились, сменившись белыми бетонными прямоугольниками микрорайонов.

На окраине автобус долго переваливался по каким-то песчаным объездам. Сквозь намёк своего отражения в стекле Любимов видел тёмны е избы с обомшелыми крышами, бурые стожки в оградах и огородное кривополосье, и над этими реденькими, уходящими в землю хозяйствами тоже уже нависали многоэтажки, и небритый старик в фуфайке вилами разбрасывал по грядам пласты навоза под самыми боками металлических гаражей.

Автобус выбрался, наконец, на Могилёвское шоссе, и здесь проревелся всласть, разогнался до скорости, действительно приличной экспрессу, и на ней перелетел речонку в припудренных зеленью берегах, и внезапно с обеих сторон дороги поднялся и помчался мимо рослый спелый бор. Непроницаемо-тёмный поверху, лишенный всякого подлеска и выстланный хвоею, бор далеко просматривался в мелькании медно-коричневых стволов. Изредка сосны оттеснялись от дороги сельцом или придорожным магазином, но снова подскакивали и частили мимо, и в чисто выметенной боровой глубине проплывали порой, поворачиваясь гранями, пирамидки со звёздами на вершинах.

На втором часу пути автобус остановился – впереди ремонтировали дорогу. По левой полосе шли одна за другой встречные машины. Рокотал под полом дизель, в форточку тянуло выхлопным угаром и чесночным духом свежего асфальта. За окном, на поляне, невесть для чего была огорожена толстая береза, и в этой ограде тоже стояла пирамидка со звездой, накренённая могучим комлем. Зачем понадобилось хоронить кого-то в корнях этой громады, когда кругом столько места? Впрочем, догадался тут же Любимов, это не могила появилась у березы, а наоборот. Просто это было давно.

3

По фронтону облупленной автостанции было выложено гипсовое слово БЕРЕЗИЧИ. Из буквы Р торчало воробьиное гнездо, хозяева которого чирикали на второй букве Е, изменяя собой транскрипцию. Высадив его, «Икарус» развернулся на тесной площади и покатил далее, в Могилёв.

Через площадь спешил, накренясь, к магазину мужик в яхтсменской шапочке и в кирзачах. Любимов окликнул его, яхтсмен тут же переложил руль и приблизился. Больно тиснув руку ороговелой ладонью, он принялся подробно объяснять, как пройти на Советскую улицу. Спачатку всё прама и прама по той вон вулице – бачыце? – до будовли, там нову контору сельгасптэхники будуют, а там павярнуць направа и исци до пошты, где гадзинник под дахом висиць, там нада налева и зноу исци прама до самой до лазни, ну, до бани, на дым. За лазней, значыц, будзет Савецкая, а на ней по праву руку ошалёванный дом – он и есть семнаццаты нумар.

– Бейлин мне нужен, Матвей Борисович,– добавил на всякий случай Любимов.

– А я за кого гавару? То я Мотьку не знаю? Гэ!

В песчаных, похожих одна на другую вулицах Любимов скоро сбился с курса и дважды останавливался у колодцев, чтобы справиться, как пройти на Советскую семнадцать. Цепь с хрустом накладывалась на ворот, в глубине гулко всплёскивало, словоохотливые хозяйки тоже заканчивали ошелёванным домом, – и всплывало осыпанное каплями ведро, дрожащее от холода и долгого подъема, и хотелось глотнуть этой звонкой воды прямо из ведра…

Наконец, Любимов увидел кирпичную баню, дымящую низко и страшно, как броненосец. Повернув за неё, вступил на Советскую и прошёл её из конца в конец, пытаясь догадаться, что такое ошелёванный дом. Все дома были разные – крытые жестью, шифером и черепицей, оштукатуренные, обшитые тесом, а некоторые оставались откровенно бревенчатыми, и ни один не имел на себе номера. И на улице не было ни души.

Сгущались сумерки, шел парок изо рта. Апрель, однако… Повернув обратно к бане, Любимов все же остановился у самого шумного на этой улице, во все пять окон по фасаду освещённого дома. Здесь явно было у кого спросить.

Калитка стояла приоткрытой, но всё же он нажал кнопку звонка. В доме вмиг установилась изумлённая тишина. Видно, звонком здесь пользовались нечасто.

С веранды выступила на крыльцо фигура – грузная, почти кубическая в сумерках.

– Кого надо?

– Простите, не скажете, где тут Бейлины живут? Ошелёванный дом.

– Кхгмм… – прорычала фигура. Ступеньки под ней запищали. Любимов переложил в другую руку командировочный портфель и авоську с гостинцами. Хозяин приблизился, увесистыми кулаками взялся за штакетины калитки.

– На что вам Бейлины?

– По родственному делу, – сказал Любимов.

Человек по ту сторону калитки был коренаст, круглая голова без шеи плотно лежала в массивных плечах. Лысина играет бликами от окон и челюсть ещё ходит – видать, из-за стола поднялся. Сам не зная почему, Любимов добавил:

– Я Сонин сын.

Хозяин смотрел на него снизу вверх, продолжал размеренно жевать, и от этого ещё несомненнее в широконосом его, тугощёком лице проступало сходство с нежными чертами матери.

– Здравствуйте, дядя Матвей, – сказал Любимов.

– Хорошее дело, – пробормотал хозяин.– Ну, заходи, Сонин сын, раз приехал.

И обеими руками отвел перед ним калитку.

4

В зале было тепло, душновато, пестро. Красный плюш драпировал всё и повсюду – портьеры на дверях и окнах, скатерти на столиках, чехлы на стульях. На стенах мерцали крашеные бронзой багеты, в которых туманились портреты, увеличенные до неузнаваемости. Розовый абажур над столом освещал сидящих женщин, мальчиков и девочек – пропасть народу, как показалось Любимову. Гостинцев на всех вряд ли хватит, но кто ж знал… Родня в упор смотрела на него, переминающегося у порога в носках.

– Здравствуйте, – сказал Любимов всем сразу.

– Вечер добрый,– поднялась с полотенцем через плечо шаровидная тётка в переднике. – Кто это, Мотенька? Что ты молчишь?

– А что я должен сказать? – пожал плечами хозяин.– Сонин сын приехал, говорит. А ты сама не видишь?

– Ох… – снова села тётка. – Нашей Сонечки? Сын? С Новосибирска?

– У нас есть другая Соня? – Хозяин потянул из рук Любимова портфель и сетку. – Уже не стой, как на вокзале. Приехал – проходи за стол.

Хозяйка всхлипнула и ринулась на Любимова.

– Боже ж ты мой, Сонечка! Ой, не привелося нам увидеться!.. – Она обхватила его за шею и осыпала, пригнувшегося к ней чуть не вдвое, влажными поцелуями, пахнущими сдобой и хозяйственным мылом. – Племенничек ро́дный, Сонин сын! С самого Новосибирска! – Отпустив его, она кинулась к столу и за вороты, за рукава давай вытаскивать из-за него квадратных мальчиков и круглых девочек, крича при этом: – Живо все бегом на кухню! Фимка, лезь доставай солёное из погреба! Мишка, помогай ему, только сам до огурцов не дотыкайся! Райка, Бэлка, начинайте мне бульбу чистить, слышали меня? Ай боже ж мой, с Новосибирска!

Любимов было вступился за детей, но тех след простыл, да и сама хозяйка колобком укатилась из залы. За столом осталась сидеть одна девушка.

– Долго собираешься тут топтаться? – сказал хозяин.– Иди к столу. Я сейчас.

И тоже вышел из залы.

Любимов вспомнил, что не причесался, когда снимал на веранде шляпу. А теперь было поздно – девушка, глядя на него, насмешливо улыбалась. Он откашлялся, пригладил волосы пятерней и полосатыми половиками подошёл к столу. Сел боком. Уж насколько свободно чувствовал себя в начальственных, и даже высоких кабинетах, настолько же в гостях всегда почему-то цепенел. А тут ещё о чем-то надо говорить с этим незнакомым улыбчивым существом. Оглядел ещё раз комнату, напрягся, но ничего не выдумал, кроме дурацкого:

– У вас уютно как…

Девушка кивнула. Лет двадцати, она совсем не походила на семейство, окружавшее её только что. Те были всех оттенков рыжего, от тёмной меди до почти что русых, все крепко сбитые, с кирпичным румянцем на богатых щеках, а эта – бледная до прозрачности брюнетка. Соседка разве? Любимов снова напрягся в поисках темы, пригодной для посёлка городского типа:

– Интересные почвы у вас – на улицах песок, а в огородах грядки чёрные. Завозите чернозем, наверное?

Девушка улыбалась, как теперь было видно – застенчиво. В посёлках, оказывается, ещё водятся застенчивые красавицы. Любимов поглядывал искоса – ну и внешность. Обычно за красоту сходит природная свежесть юной мордашки, иной раз и косметические фрески по руинам, но здесь красота была несомненная, левантийски яркая, когда всего чуть в избытке – притемнённые веки в махровых ресницах, брови как два сочных удара кисти, нос тонкий, легкий, с горбинкой, а рот большой, губы выпуклые, и всё это оправлено в увесистые, словно вырубленные из чёрного дерева пряди волос. Любимов посмотрел на её руки. Очень тонкие, голубоватые, они до вкрадчивости плавно разглаживали клеёнку на столе. Нет, эта явно не деревенская.

– Вы не из города, случайно?– спросил он, сам удивившись, как бы это могло оказаться случайно. Чёрт, за эту неделю он явно переутомился. Девушка, однако, кивнула всё так же ласково, поэтому он так и не понял, из города она или не из города, и некоторое время молчал, обескураженный собственной бестолковостью. Молчание затягивалось. И хозяин не являлся.

– Собственно, я ведь родился в Березичах, – сказал он. – Лет десять всё собираюсь приехать… Но теперь у нас заказчик появился в Минске, так что смогу наведываться чаще.

Она улыбалась со странной покорностью и не сводила с него ласковых глаз. Вместо зрачков сияли под путаницей ресниц два крохотных абажурчика. Чувствуя себя идиотом, он ещё раз откашлялся и сказал:

– Валерий. А вас как зовут?

– Эстер, – отозвался хозяин, выступивший из портьер с бутылью и пригоршней рюмок. – Эстер её зовут. Ты бы её до завтра выспрашивал, она с незнакомыми молчит, как партизан в гестапо.

Девушка покачивала прекрасной головкой, улыбалась и водила пальцем по лазурной гэдээровской клеёнке, по ландшафтикам с прудами и мельницами, с фахверковыми домиками под черепицей, с пузатыми коровками и воздушными шарами. Палец был очень красив, несмотря на каёмку под ногтем.

– Иди знай, за что нас бог наказал с этой Эстер, – дядя Матвей ставил рюмки на стол звучно, как шахматные фигуры. – Чем мы с тобой насолили этому богу, доченька? Тоже не знаешь? Ладно, племенник, давай с дороги возьмем по румочке.

– То есть, она ваша дочь? – не удержал Любимов изумления.

– Или непохожа?

– Не очень, – честно сказал Любимов, отодвигая рюмку. – Мне не наливайте, пожалуйста, я натощак не пью.

– Хорошее дело. Сибиряк, называется. Хана, ты скоро там?

В залу вкатилась хозяюшка с блюдом в полных ручках, на блюде трепещет обрывчатыми краями холодец.

– Вы в своём Новосибирске кушаете драники, нет? Так сейчас вы у меня покушаете драников. Ой, я ж говорю – пожалели сорок копеечек! Дали бы телеграмму, я бы сготовила как положено, а то от гостя стыдно, не имею что на стол поставить!

– Не трещи, – строго постучал пальцем по столу дядя Матвей. – Человек не обедал, ему сейчас только выговоры твои слушать.

– Боженька ж ты мой, так дайте я положу вам пока холодца!

Дети прибегали и вновь убегали, крепко топоча вязаными чувяками, и на столе возникали тарелки, вилки, крупно нарезанный подовый хлеб, брус белого со слезою масла, блюдо с зернистой в разломах, извергающей пар картошкою, миска с курганом кислой капусты, огороженным тыном из пупырчатых огурчиков, и ещё одна миска с ядрами солёных помидоров, сложенных пушечной пирамидой, и блюдца с лепестками медово-прозрачной сомятины, и салатницы с грибками, лоснящимися в слизистом соку, и селёдочницы с сизыми ломтиками иваси под луковой кольчугой… С каждым новым приношением Любимов всё мучительнее сглатывал слюну.

– Хана, хватит на́саться! Весь погреб на стол перетащить собралась?

– Ой, Мотя, я уже не могу родного человека покормить?

– Так ты и корми, пока он не помер у нас от аппетита. А ты ж бегаешь! Ну-ка, орлы, по порядку номеров!

Дети влетали за стол как костяшки на счетах – три девочки, трое мальчиков, Эстер седьмая. На славу поработал дядя.

– Так, взяли румки,– скомандовал хозяин. Сурово оглядел внезапное застолье.

– Первую выпьем, значит, за гостя. С приездом.

В румках оказался жгучий, почти без запаха самогон. От неожиданности и голодной спазмы Любимов закашлялся так, что с трудом продышался. Дети пересмеивались. Хозяйка сказала:

– Первую бы надо за Сонечку…

– Не учи, – отрезал хозяин и опять понёс над румками широкогорлую бутыль, отнюдь не дожидаясь, пока гость утолит первый голод.

– А вот следующую мы выпьем за память сестре моей Софье, – сказал он, поднимаясь во весь невысокий свой, но при этом внушительный рост.– Пятый год пошёл, как умерла, – я правильно считаю?

Любимов кивнул. Пятый год, а до сих пор спирает дыхание, стоит кому-то напомнить, что мамы больше нет.

– За тридцать лет ни разу не зустрэтились, – все так же сурово продолжал хозяин. – Что значит, чтоб ро́дные брат и сестра не виделись тридцать лет? Что это такое, брату на письма не отвечать? Сколько лет через розыск искал её адрес, сколько раз писал, Хана, десять или больше? Не отвечала. Как ножом отсекло от нас Соню…

– Мотя, угомонись, – попросила хозяйка. – Ты ещё письма будешь считать…

– Кто угомонись? Я угомонись? Или я виноват перед ней, чтобы нос воротить от брата?

– Мотенька, выпей уже, ради Бога, – попросила хозяйка, виновато поглядывая на гостя. Любимов продолжал спокойно есть. Чего-то в этом роде он ждал, был готов и к худшему, зная, до чего живучи бывают семейные распри.

– Не беспокойся, он меня поймет, – ткнул хозяин рюмкой в Любимова. – Не дурак я и не враг ему, чтобы на покойницу держать обиду. Я только удивляюсь, как можно одному-единственному брату, который ото всей семьи живой остался, как можно самой маленькой цидулечкой не ответить – жива, мол, так и так. И все, мне бы больше и не надо знать… да ладно. Хоть сын её приехал родню попроведать – и то хорошо…

– Ох, сиротой ведь круглой осталися…– в хозяйкиных линялых глазках серебрилась слеза.

Дядя Матвей надул щеки:

– Вот перебей ещё раз – стукну ложкой в лоб!

Дети прыснули.

– Племенник, говорю, приехал, вот что главное, – продолжил хозяин. – Родная кровь сказалась, это хорошо. А Сонечке за её несчастную жизнь, за все мучения, пускай земля будет пухом…

– И земля-то не своя, господи, Сибирь какая-то, – вздохнула хозяйка.

Дядя Матвей постоял, гневно выкатив на неё глаза, но на этот раз ничего не сказал, только румку в горло махнул, аж булькнуло.

Дети дружно застучали вилками, одна Эстер ничего не ела, смотрела через стол на Любимова и всё разглаживала перед собой клеёнку, без того зеркальную.

5

Наконец, Любимов откинулся на спинку, перевёл дух.

– Сил нет, как вкусно всё, тетя Хана. Первый раз за командировку наелся.

Хозяйка вскочила, утирая губы фартуком.

– Ой, с чего вы тут наелись, это ж только закусочки! Дайте сюда талерочку вашу, я налью бульон с колдунами, вы разве пробовали таких колдунов? Да дайте же сюда талерку, что вы держитесь за неё!

И щедрым уполовником нагрузила в талерку бульона, в котором переваливались с боку на бок здоровенные колдуны, каждый в три добрых вареника.

Дядя Матвей ухмылялся:

– Это называется ужин на скорую руку. Представляешь, что она вытворяет на праздники? Оставайся, а? На майские. Нет, ты сразу головой-то не мотай, ты сперва подумай. А пока ещё по румочке – и приступим с тобой знакомиться. Ты ведь понятия не имеешь, кто твой дядька есть такой, а?

Любимов промычал с полным ртом:

– Бейлин Матвей, Советская семнадцать, ошелёванный дом.

– Ну, допустим. А дальше что знаешь?

Хозяйка выпалила, чтобы никто не опередил:

– Мотя у нас депутат! Районного совета!

– Ого,– сказал Любимов искренне. Депутаты встречались в его родне не очень часто. Собственно, дядя был первым.

– А что вы хотели! – торжествовала хозяйка. – Он же тэхникум закончил! А на базе, знаете, какой авторитет?

– Хана, уймись себе…– скромно отмахивался дядя Матвей.

– На базе? – спросил Любимов.– Вы по снабжению?

– На автобазе он, – сказала хозяйка.– Когда он тэхникум закончил, его поставили завгаром, а нам поставили телефон.

– А ещё он наш папа!– пискнула младшенькая девуля, с самыми рыжими и пружинными косицами.

– Тоже непростая должность, – сказал дядя Матвей.– Восемь душ под командой – бригада! Хане дай бог здоровья на долгие годы, такую семейку тащить.

Хозяйка покраснела и словно бы склюнула что-то со стола.

– Эстер, старшая, ты её уже знаешь,– продолжал хозяин.

Нежно улыбалась Любимову тихая дурочка, сияла никому не нужной красотой, и он опять не выдержал, отвёл глаза. Дядя же повёл толстым перстом по младшим, широкозубо ухмылявшимся один за другим, словно перст включал в них потайную кнопку.

– Ефим, Михаил, Борис. А это – Рая, Бэла, Любовь. Что, у Сони побольше была семья?

– Поменьше гораздо, – сказал Любимов. – Мы вдвоём с мамой жили.

– Замуж почему не вышла?

– Не захотела, – отвечал Любимов, держа себя в руках.

– Понятно. А работала кем?

– Главным бухгалтером. На очень большом заводе.

– Что, тоже тэхникум закончила? – со знанием дела спросила тетя Хана.

– Нет, институт. Экономический. Правда, депутатом не стала.

– Не выбрали, значит, – сказал дядя Матвей. – А сам ты кто у нас? Докладывай родне.

Дети замерли с набитыми ртами. Любимов сказал:

– Валерий.

– А по батюшке как будете? – спросила хозяйка.

– Ещё чего, – усмехнулся Любимов, – Зовите Валерой, Валериком, как хотите.

Хозяйка смутилась.

– Да я не к тому… Просто гляжу, вы личиком наш не удалися, не Бейлинов.

– А рост? – проворчал хозяин. – Хоть флаги на нём вывешивай. Весь в папашу.

– Он ведь, Мотенька, ни при чем,– укоризненно сказала хозяйка. – Мы с тобой тоже не выбирали, от кого родиться.

Ее сочувствие забавляло Любимова. Надо же до сих пор так не любить его отца. И он поддразнил родню:

– Мама тоже говорила всегда – я на отца похож, как две капли воды.

6

Сам он всю жизнь гордился этим сходством.

Он и в самом деле повторил отца сухопаростью, высоким ростом, светлыми прямыми распадающимися на две стороны волосами, костистыми скулами, раздвоенной в подбородке широкой челюстью, глубоко и шире обычного посаженными глазами. А главное, говаривала мама иногда, если была в раздражении, характером вышел точная копия – самолюбивый, но при этом с переразвитым чувством долга. Ох, сынок, хлебнёшь ты в отечестве с папиным букетом…

По маминым рассказам знал Любимов и то, за что не жаловала отца её родня.

Причин было даже две. Первая состояла в том, что ещё в довоенные годы его отца терпеть не мог мамин дедушка, щупленький и грозный патриарх ветвистого семейства Бейлиных. Проценты от той нелюбви должны были храниться уцелевшей ветвью как память о деде, да и не о деде одном.

Причина, конечно, из двух не главная была, и упоминания заслуживала лишь потому, что интересно само по себе, за что неистовый дед Лейб так невзлюбил парня, в которого влюбилась его ненаглядная внучка. Уж не за то, конечно, что Сашка Любимов был сыном священника церкви Покрова Богоматери, возвышавшейся из яблоневых садов над Друтью. Сам не без примеси хохлацкой крови, дед не очень заботился еврейской чистотой породы, а с Сашкиным отцом и вовсе был в приятелях; встретясь на улице, они подолгу тыкали друг в друга бородами, обсуждая всё на свете, кроме божественного промысла и действий властей. Но сколь высоко ценил дедушка Лейб отца Симеона, сохранившего от разорения свой храм, столь же низок был в его глазах попович. Ибо однажды не побрезговал дед, пришел-таки на представление, устроенное комсомольцами-синеблузниками в целях всемирного искоренения религии. И своими глазами видел дед Лейб, как Сашка представлял придурковатого и злобного попа, цепного кобеля, а не человека, и молодёжь в восхищении била в ладоши, до того похож на отца Симеона был этот гад и буржуйский прихвостень. Но отец Симеон не был гадом, поэтому дед Лейб не дождался конца мерзкого зрелища, хотя за опрокинутый стул и пинок в дверь мог получить по тому времени восемь лет. На улице же, бурый от ярости, он плевался и отмахивался посохом от любимой внучки, всё пытавшейся объяснить ему разницу между искусством и реальностью. Не за христианскую религию переживал он. Христианство, полагал он, пережило Пилата, переживет и синеблузых щенков с их балаганами. «Пускай бы Бога одного топтал твой дурак, Бог привык, ему ничего не сделается. Но он отца родного топчет!»

7

– С кем же вы, бедный, без мамы осталися? – всем обликом хозяйка была соболезнование: бровки съехались домиком, губы стянулись в скорбный узелок.

– Да у меня своя семья не такая уж малая,– сказал Любимов. – Детей двое, мы с женой Татьяной, тёща с тестем. Много двоюродных шуринов.

Тетя Хана горестно качала головой, словно бы шурины усугубляли его сиротство.

– А со снохой как уживалась Сонечка? Не ругались?

– Друг к другу лучше относились, чем ко мне.

– Что вы, Валерочка, так не бывает. Просто вас они, наверное, обе больше любили, чем каждая себя. Это с женщинами бывает. А деточки ваши как учатся?

– Хана, хватит, дай я спрошу!– Дядя Матвей управился с очередной рюмочкой.– Хочешь, племенник, угадаю твою специальность? Инженер.

– Инженер-конструктор,– сказал Любимов.

– Ну, а я говорю! В городе плюнь – в инженера попадешь. Или в конструктора. А за баранку посадить некого, все учёные как на грех. Должность хоть у тебя ничего?

– Главный конструктор проекта.

– Хотя бы главный. Это ничего. Ну, а польза от твоей работы какая?

– Сейчас? – задумался Любимов. – Трудно сказать. Я на будущее работаю, дядя Матвей. Лет через пять прояснится польза от наших разработок.

– Как тебе нравится, Хана? Лет через пять им прояснится! Это не у нас на базе. У нас, если в конце месяца не прояснится, так в следующем уже сидишь без премии!

Детей отправили спать. Хозяйка гремела на кухне посудой, дядя с племянником пили чай, с ними оставалась за столом Эстер.

– Ей разве не пора ложиться? – пробормотал Любимов в чашку. – Второй час ночи.

Его напрягал этот неподвижный, ласково-обволакивающий взгляд, не сводимый с него на протяжении всего вечера. Он устал натыкаться на эти абажурчики вместо зрачков.

– Она у нас малоспящая, – сказал, отхлёбывая, дядя Матвей.– Бывает,  другую ночь совсем не ляжет, просидит до света.

– Почему? Что это с ней?

Ничем не отзывалась Эстер на их разговор. Даже непонятно было, слышит ли она его, и всё же Любимов невольно приглушал голос под этой оцепенелой улыбкой.

– Чтоб я знал, что это с ней, – сказал дядя Матвей. – Болезнь такая.

– Врожденная?

– Как это?

– С рождения, или с чего-то началась болезнь?

– Ото целая история, – сказал дядя Матвей. – Давай спать иди, ты вон сам уже носом клюешь.

– Ничего подобного.

Дядя отколол клыком кусок рафинаду, похрумкал, побурлил в рту чаем, но всё же сказал:

– Дочка-то она дочка, только не совсем моя. Хану мою я с ней взамуж взял, год восемь месяцев ей было. Кукла была, не ребенок. Люди с Задрутья приходили посмотреть на красоту этого ребенка. Дадут конфетку – ты чья такая куколка? Как тебя зовут? А она молчит. Год молчит, два молчит, и не помню, чтобы когда заплакала. Расшибется, упадёт, а всё равно молчит.

– Чья же она?

– Да уж не с улицы. Родитель её был мой першый дружок, полвойны с ним в лесу партизанили.

– Вы же были мальчишкой тогда.

– Пятнадцать лет – какой мальчишка? Да ты учти, я плотный был, восемнадцать давали, не меньше. Правда, дури было на пятнадцать, даже меньше. Не першый бы дружок, я б с тобой сейчас здесь не сидел. Он был старше, конечно так всё за мной следил, чтоб не высовывался в бою когда, чтоб на задании не замёрз. Красавец парень был, ты что… Кудрявый, чернявый, глазастый, а как улыбнётся – зубы хоть вроссыпь продавай. Эстер – это ж с него буквально фотография.

Любимов посмотрел на неё, и снова по его лопаткам потёк холодок.

– Вот кого девки любили без памяти, – дядя Матвей мотнул давно осыпавшимися кудрями. – Проходу не давали, а ему никого не надо было, вот какой был парень. Любит нашу Соньку, и больше никакая не подходи. Он ведь почему со мной возился в отряде? А как я Сонькин братишка, то значит, вроде уже и ему родня…

– Сонька – это какая Сонька? – Любимов тоже потряс головой, разгоняя дремоту.

– Э, да ты спишь уже. Одна у меня была сестра – матерь твоя.

– Хватало же у неё кавалеров, – сказал Любимов. – Ещё и ваш друг ухаживал, значит.

– А как иначе? Чтоб у самой красивой девочки в Березичах,  да кавалеров было мало? За её характер я уже не говорю, сам знаешь её характер.

– Почему же ваш друг отступился от неё? Тетя Хана оказалась лучше?

– Шутник нашелся, – обиделся дядя Матвей. – Думаешь, Хана всегда была, как сегодняшний день? Хана тоже была огонь, ты что. А что он отступился, так Соня сама виновата. Это когда в сорок третьем немцы акцию делали… ну, словом, та история. Рассказывала она?

Любимов кивнул – ему ли не знать той истории.

8

Каждый год двадцать третьего сентября мама накрывала стол на троих, но сидели они в этот день вдвоем, как всегда. Мама выпивала рюмочку вина, другая рюмка на блюдце оставалась нетронутой, и пустой перед нею стул в этот вечер казался тяжелым, как памятник. Каждый год в этот вечер мама доставала из памяти два или три из дней оккупации в Березичах и рассказывала их, и всякий раз казалось, что был это один и тот же сумрачный промозглый день. Неважно, шло ли дело ненастной весною или солнечной осенью, был ли то год сорок первый, или следующий, или под немцем последний , сорок третий.

Один только этот вечер в году, двадцать третьего сентября, мама рассказывала об оккупации. И с чего бы ни начался рассказ, он всегда выводил к комсомольцу-поповичу, кучерявой головушке, который пробирался к ней в село из лесу под носом немецкого гарнизона, стоявшего в Березичах и охранявшего себя со всею бдительностью, диктуемой близостью партизанских групп. Иногда по заданию, иногда самоволкой, за что бывал потом неизменно наказан в отряде. Она не знала, но каким-то образом всегда угадывала вечер, когда он придёт, и дожидалась его в баньке на задах бейлинского огорода, и там кормила его домашним, смывала с него пот и копоть костров, там же миловалась с любимым и переодевала его в чистое отцово белье, и прощалась с ним всякий раз навсегда. Но проходило время, сердце толкало её вечером в баньку, и опять он появлялся из ночи, и всякий раз ей казалось, что такого счастья человек еще раз не сможет вынести.

Кончилось всё, как и должно было кончиться. Сосед, довоенный еще учитель немецкого языка по фамилии Литвак, заметил его на рассвете, доложил в комендатуру, милого выследили и повязали прямо в баньке. Он-то думал, что и она где-то здесь, поэтому не стал отстреливаться и не взорвал себя гранатой, как лихие партизаны в фильмах, а отмахивался ножом, пока не огрели его по затылку прикладом. А её и не было ни в баньке, ни вовсе в Березичах. Накануне с попутной подводой поехала в Торочин за солью, – сердце верно и в этот раз подсказывало, но и соль семейству позарез нужна, а тут была оказия с лошадью. Там же, в Торочине, спрятали её добрые люди, когда пришлепала по грязи молва – облава и акция в Березичах, горе в Березичах, люди!

Два года уже к тому времени жернова плана «Ост» перемалывали в округе сёла, деревни, местечки, и разнообразен был их ход. Иные населённые пункты расстреливались дочиста, иные частью. В иных истреблялись только евреи, в иных все мужчины, а женщин немцы грузили на станции в эшелоны – рабочей силой в фатерланд. А некоторые сёла оставались месяц за месяцем целыми, без дымочка, без пятнышка крови на стенах, и тем мучительнее было в них ожидание – как в Березичах. Третий год в них продолжали жить те, кому планом «Ост» давно назначено было гнить в общих ямах. Но – вот она и смерть.

Не спеша подходили в Торочин подробности. В еврейском доме, оказывается, взяли партизана, повод бесспорный для немцев. Партизана повесили на колодезном журавле, еврейскую семью расстреляли, конечно, и дом сожгли, но это было вступлением к широкой акции.

Акция началась через два дня. Сначала взяли белорусов и русских, на кого накопились доносы и подозрения в родстве с партизанами. Затем – поляков, евреев и оба цыганских семейства, выдававших себя за румын. За ними взяли всех, предполагавшихся активистами Советской власти, причислив к ним учителей, счетоводов и даже ветеринара. В этой же группе взяли отца Симеона, который советским чиновником не был.  Ему посоветовала комендатура отречься в храме, перед паствой, от бандита-сына, всё ещё висевшего на колодезном журавле, чтобы тем показать населению, на чьей стороне православная церковь. Симеон отказался, был бит и связан.

Взятых – до тысячи человек – после беглых допросов и регистрации день за днём выводили партиями в рощу, где до войны происходили сельские гуляния. Теперь там желтела просторная яма, вырытая первой партией, которой за этот труд вышла привилегия лечь на самое дно, на пахучую и чистую землю, ещё не запятнанную кровью, мозгом, рвотой и калом массовой казни. Людей выстраивали в шаткую шеренгу на краю (кто был в силах оглянуться, тот видел внизу груду обрызганных чёрными кляксами тел, в сплетении которых разум отказывался опознать соседей и родственников), и против этой шеренги ещё живых стояли, тоже шеренгой, односельчане их, подтверждающие лояльность властям. Эти топырили локти, неловко держа шмайссеры, и вплоть до команды не поднимали глаз. За спиною у этих, на деревянной воротине с номером несуществующего дома, на парикмахерском кресле с подголовником , за пулеметом на треноге сидел в черном кожаном пальто шарфюрер с черепом на фуражке. Расставив ноги и жуя галету за галетой, он посматривал, куда повернуты автоматы. Этим в первый день показали, как передёргивать и на что нажимать, чтобы оно стреляло, и переводчик Литвак, бывший учитель немецкого языка, сказал, что если кто-то себе думает пострелять дорогими патронами в воздух, тот пускай лучше сразу себе перейдёт в шеренгу напротив. Некоторые так и сделали, и вместе с землекопами легли на еще чистое дно ямы. Другим после первых же очередей наблюдательные солдаты из оцепления, тоже в черном и тоже с черепами, переломали сапогами хребты и бросили живыми в яму. Оставшиеся трудились на совесть. Скоро они перестали жмуриться от грохота очередей, с каждой следующей партией работали всё сноровистей, однако же стреляли, в общем, скверно. После того как яму засы́пали, ещё целый месяц земля на ней дышала, из трещин слышались стоны. Месяц? – удивлялся сын. Мама настаивала и даже сердилась. В этот месяц она верила свято.

Конечно, о возвращении её в Березичи не могло быть речи. Всю зиму добрые люди прятали её от полицаев по сеновалам и погребам (немцы в Торочине не стояли), пока не удалось купить через старосту документ. Документ был нужен, ведь к весне родился сын, а с грудничком не очень попрячешься по сеновалам. И до самого лета сорок четвёртого, до прихода советской армии, она, еврейка, жила в племянницах у бездетных пожилых белорусов, которые выложили старосте за её документ бог весть как уцелевшую в революциях царскую золотую десятку.

После освобождения, рассказывала мама, она не смогла вернуться в Березичи, ибо винила в акции одну себя. Ведь Торочин-то уцелел, и как знать, могли бы и Березичи дождаться наших, не дай она повода немцам. И уж тем более себя винила, что умер Сашенька в петле из телефонного провода, на колодезном журавле. Брат, рассказывала, после освобождения приезжал в Торочин, просил ехать домой. Немцы, говорил он,  в поводах для акций не нуждались, а если кто и подтолкнул ту акцию, так то был сам лихой попович. Вот в чем, понимал Любимов, была вторая и она же главная причина нелюбви дяди к его отцу.

9

– А как наши вернулись, – рассказывал дядя Матвей, – так першый друг мой в армию призвался, а меня не взяли – молод был.

Вернулся он в сорок восьмом, кинулся Соню искать в Торочин. А её след простыл. Старики, у которых жила, даже и те не знают, где делась и жива ли. Так поверишь, на него смотреть было страшно. Надо её искать, а искать нельзя.

– Почему нельзя?

– Ну как… а та история? Уж всё село знало, что родился у ней белобрысенький, в папашу. И ему рассказали, конечно. А как будешь искать человека, который от позора бежит? И зачем? На позорище назад тащить?

Выходит, не одна она винила себя в акции. В самом деле, не ребенок же, без свадьбы зачатый, был её позорищем, вот уж чем деревню да в военное время не удивишь. Любимов хотел было спросить, а что же он-то, брат родной, не объяснил своему першэму другу, как всё было, неужели вдвоем они не справились бы с молвой? Но не спросил. В конце концов, всё сложилось так, как сложилось, и может быть к лучшему было, что никакой красавец-отчим не заслонил в их с мамой жизни памяти об отце.

А дядя Матвей продолжал:

– Чего тогда богато было, это работы, за прогул срока давали. Да ну какие там прогулы! Как сел мой друг на трактор, как впрягся от темна до темна – стал тощий, чёрный лицом, глаза красные, как у бешеного. А году в пятидесятом и вовсе женился.

– На тете Хане?

– Ну. Только тогда она никакая не тетя и не Хана была, тогда она Анечка Осипковская называлась. В Хану это уж я её переделал. Она вообще-то по нации белоруска.

Любимов только головой потряс. Дважды правы классики. Бытие определяет сознание, но не только его, произношение тоже…

– Сильно она ёго жалела. Рубахи постирает, в доме приберёт, обеды ему носила в поле пешком – а далеко, за пять, за восемь километров… Ну, он и женился. Я так понимаю, чтоб Соню забыть, а только хуже стало. Он тогда уже как следует принимал, – дядя Матвей пощелкал себя по горлу.– Чтоб наши враги так принимали, вон она из-за того какая у Ханы родилась – с лица как кукла, да ведь и в голове не больше…

Эстер слушала, улыбалась.

– А когда ей годика не было,– сказал дядя Матвей,– он взял и подорвался.

– Как подорвался?

– Да в поле. Война добра этого много оставила, сапёры каждое лето собирают вагонами, а до сих пор – там женщина в малиннике подорвется, там ребят гранатой убьет. А он свою мину на зяблевой вспашке нашел. К обеду приехал к нему заправщик, а трактор стоит не заглушенный, и тракториста не видать. Заправщик ближе, смотрит – воронка толом ещё воняет, а по полю шматки…

– Наехал на мину?

– Говорю – трактор целый стоит, воронка в стороне. Я себе думаю так – мину он плугом вывернул, а на обратном проходе увидел.

– И что?

– А то. Кувалда всегда при тракторе.

Дядя Матвей налил себе свежего чаю. Кипяток из самовара завивался под урезом крана, урчал в громадной чашке.

– Неделями мужик не брился, – сказал он.

Любимов тоже налил чаю. Плохое решение была та мина или нет, а только – окончательное.

– Думаете, это он из-за мамы?

– Думаю, там всё одно к одному сошлось. Сонечка где-то пропала, Анечку не полюбил, а водочки попил к тому клятому часу – никому не пожелаю такого удовольствия.

Эстер застенчиво улыбалась Любимову.

– Ай, что тогда с Ханой делалось… Как сама не тронулась, ведь девчоночка ещё была, моложе, чем Эстер сегодняшний день.

Любимов хотел спросить, как же эта горем убитая девчоночка вдруг оказалась замужем за дядей Матвеем, да почему он взял её с приданым, когда в то время столько девушек кругом отцветало впустую. Но последовала бы новая история, а ночь в разгаре и хочется спать, и он сказал лишь:

– Почему же она Эстер? Если отец белорус, и тетя Хана не еврейка, оказывается…

– Это я её переназвал. По метрикам она Софья, друг мой першый в честь Сонечки, значит, имя дал. Сам понимаешь, Хане каково было слышать – я и начал её Эстерке звать, как нашу маму покойную звали.

– Вы её пробовали лечить?

– Что значит пробовали? Пять раз возили в Могилёв, два раза в Минск, светилам показывали.

– И что сказали светила?

– Ай, что они скажут… Оставляйте у нас, говорят, лечение долгое. Может быть, станет лучше.

– А может быть?

– Или нет. Ты был когда-нибудь в дурдоме? Здоровый человек там за неделю ряхнется. А её оставлять нужно на полгода, не меньше. Была б она одна у нас, ну, сняла бы Хана комнатку в Могилёве, с ней бы пожила, а так… Нет, пускай лучше с нами, здесь её никто не обижает. А помрем мы с женой, так вон сколько братьев-сестер, по чужим углам не пойдет.

У Любимова челюсть на сторону повело зевотой.

– Э, ты уже спишь,– сказал дядя Матвей.– И то, третий час. К нам надолго?

– В воскресенье улетаю.

– Добра, тогда ещё наговоримся. Ступай, Хана тебе постелила.

Уже с порога, раздвинув теплые тяжелые портьеры, Любимов обернулся. Эстер смотрела ему вслед из розового полумрака, в котором оставалась одна во всю ночь, – и во всю свою жизнь, обыкновенно не слишком долгую у этих несчастных.

10

Спать хотелось так сильно, что он не мог уснуть. Перины вздымались вокруг жаркими валами, зато ступни зябли, потому что ноги пришлось просунуть сквозь спинку короткой кровати.

Дом тоже не засыпал. Хозяйка на кухне звякала перетираемыми ложками, дядя Матвей гудел ей о чем-то, и перегородки в доме басовито ныли, резонируя.

Тьма в комнате стояла такая полная, словно окно зашторили наглухо, а между тем оттуда веяло, напоминая, что и форточка открыта, и окно лишь в тюлевой гардине. Ни фонарей на Советской улице, ни тем более светофоров.

Он повернулся набок и подтянул колени к груди, и вдруг ему, хмельному и сонному, внутриутробно сложенному втрое, показалось странное – будто он ещё не родился.

Будто не настал сорок четвёртый, и мама не пустилась с ним через всю развороченную, дымящуюся страну, и это не уже он в Березичах, а ещё он здесь, и не мама пятый год как покинула его, а он её ещё не покинул.

Он стиснул зубы, пробуя удержать это странное чувство. Невозможно понять, как ей удалось все девять месяцев выносить меня. Вот так же, свернувшись, парил я в тепле и темноте, а по ту сторону моих покровов шла мировая война, там бились и гибли миллионы людей, но нежная теплая оболочка из маминой плоти оказалась прочнее брони. Все годы войны и каждую ее секунду кого-то не могла уберечь от смерти ни каска, ни пушечный щит, ни плиты танковой стали, ни железобетоны убежищ, – а мамин живот меня оградил.

Многое теперь невозможно понять. Как она ехала – с узлом за спиной и младенцем наперевес – в набитых горем и страхом эшелонах? Чем кормилась эта сама ещё девочка, чем кормила младенца, если не на каждой станции кипятку можно было достать? Кто помогал ей биться за место в вагоне с мешочниками и не умереть от отчаяния в ожиданиях пересадок? От вопросов она отмахивалась – ой, не спрашивай, сына, это был страшный сон.

И в этом сне всё дальше за круглый бок земного шара отходили от неё Березичи, одна за другою ложились между ними безымянные реки, и Волга легла, и берёзовые степные колки, и холмы, до звона прожженные солнцем, и горькое море Арал легло, и пепелище пустыни в колючках. Осенью поезд остановился в глинобитной тыловой столичке, и народ повалил из теплушек с узлами, несчастьями, болезнями, детьми, с надеждой, что война осталась позади.

Года через три её нашло письмо от брата, за ним второе. Тогда она опять собрала вещи, сына и кинулась дальше на восток, в Сибирь. А если бы вместо этого вернулась в Березичи? Тут нечего гадать. После всего, что сегодня услышал Любимов, ему было ясно как дважды два, что дядин першый друг не дал бы ей опомниться, сама не заметила бы, как оказалась хозяйкой такого же дома, заселила бы его детишками, красивыми как Эстер, а сама растолстела бы и каталась по дому колобком, как сейчас тетя Хана – в фартуке, в старых мужниных полуботинках без шнурков, и пальцы её не гнулись бы от огородной земли и коровьих сисек… нет, этого представить решительно невозможно. Кого угодно, но не её, тоже рыжеволосую, но прямую и властную, с прекрасными руками и египетским лицом…

Воздух в комнатке двинулся и потек, скрипнула дверь. Кто-то приблизился. Услышав тихое дыхание, Любимов напрягся и сам перестал дышать. Холодные пальцы коснулись лба, пробежались по щеке на невесомых цыпочках, споткнулись на его губах и замерли. Он взял эту руку. Маленькая и влажная, она несомненно принадлежала Эстер. Что нужно этой сумасшедшей?

– Что тебе нужно?– спросил он свистящим шепотом. – Иди к себе. Иди, спи…

Рука выскользнула из его пальцев, снова колыхнулся воздух, дверь прикрылась с еле слышным стуком.

11

Младший кузен добросовестно дёргал за угол подушки.

– Дядь Валера, дядь Валера, дядь Валера…

– Ммм…

– Мама кушать за стол велели, дядь Валера.

– Иду.

– Дядь Валера, дядь Валера, дядь Валера…

– Скажи, сейчас иду.

– Дядь Валера, дядь Валера…

– Ну, ты ж и дятел!

Любимов сел на постели. Довольный кузен укатился докладывать.

Закинув руки, он потянулся и оглядел комнатку. Крошечную, её переполняло утреннее солнце. Стены в голубеньких обоях не достигали потолка и колебались от стуков входной двери, беспрестанно бухающей где-то. Дом гудел, как работающая машина. Топотала где-то по нему сороконожка в сапогах, что-то падало на пол и волочилось, хозяйка распекала кого-то, радио гремело духовым оркестром, и всё это перекрывала пронзительная нудная трель канарейки. Стену над спинкой его кровати покрывали цветы и птицы, вырезанные из журналов. На тумбочке светилось зеркало с россыпью сельповской парфюмерии перед ним. Он потянулся за одеждой, сваленной на стуле, и понял, чья это спаленка.

Чёрт, неловко вышло. Эстер ведь не знала, что ему постелили здесь. Или не поняла. Она, наконец, захотела спать, а он погнал её из собственной комнаты, да сам ещё напугался, – неудобно вспомнить, чёрт…

А на дворе сияло сказочное, баснословное утро. В чёрных сучьях яблони переливалось румяное солнце, и ветки вокруг него плавились в световых столбах, и цинковая крыша дома горела, а на коньке сидели бусами, охорашивались сахарные голуби. Вода из рукомойника сыпалась в ладони с леденистым звоном, и эта вода пахла снегом и обжигала лицо, разгоняя остатки сна.

Ради гостя стол к завтраку тоже накрыли в зале. Гость старался не глядеть на угол, где Эстер всё разглаживала и разглаживала ландшафтики на клеёнке.

– Вали, вали сметану на блины, не стесняйся, – говорил дядя Матвей.– Молоко ешь парное. Не любишь если, скипятим.

– В жизни парного молока не пробовал, – сознался Любимов. А мечтал с детства.

Молоко оказалось сладковатое, пенистое и густое, подпахивало незнакомо и сытно – коровьей утробой, что ли. Любимов с трудом глотал мечту городского детства и поверх фаянсовой кружки косился на Эстер, вовсе иную, нежели была вчера. Свет утра без жалости окрасил библейское лицо нездоровой, сероватой белизной, стер тени с век, и глаза у нее казались навыкате, как у рыбы-телескопа, и что-то рыбье проступило в рисунке губ, шевелящихся на мучнистом лице. Только волосы оставались тяжелыми, в крупных черного дерева кольцах, как вчера.

Силясь не морщиться, Любимов допил молоко и сказал:

– Хочу сходить на могилы, дядя Матвей. Как я могу туда добраться?

– Что значит я должен тебе объяснять, как добраться? Или я уже неподходящая компания?

– Очень подходящая, вы что, – сказал Любимов. – Просто не хочется отрывать вас от дел.

– Мои дела – то моя забота. Хана! Будь ласка, собери нам корзиночку, чтоб на помянуть по-человечески всё было.

12

Мягкою желтою улицей они спускались к реке, сизым блеском отливающей между крышами низлежащих домов, и всякий встречный останавливал их, сильно тискал руку и говорил:

– С гостем, Матвей Борисыч! Сдалека к нам приехали?

– С Сибири, – отвечал дядя Матвей. – Племенник то мой.

– Эге! С самой с Сибири? Откуда ж то у тебя племенник в Сибири узялся? Не Сонькин ли? Га! Вот и гляжу, для бейлинской породы больно длинный да белявый. Тот самый и есть, стало? – И встречный смотрел на Любимова с каким-то странным, недоверчивым любопытством.

– Иди себе далей, куда шел, – советовал ему дядя Матвей. – Сильно догадливый.

И они продолжали спускаться к светлеющей внизу реке.

Когда спустились к берегу, дядя Матвей сказал:

– Именуется река наша – Друть.

– Реку вашу Друть я с шоссе вчера видел, – сказал Любимов. – Вблизи она гораздо шире, чем кажется.

– Что значит кажется? Нормальная река. Несудоходная, это да, но весной разливается, как народная песня.

Они ступили на бревенчатый мост, сшитый скобами. На опорах скобы от ржавчины были темно-вишневыми, а по настилу отполированы колесами до небесной голубизны. Навстречу трясся на велосипеде поперек бревен мужик в телогрейке, в просторных резиновых сапогах.

– Мо-мо-тя-тя, с го-гостем!–пробренчал он мимо.– Бу-бу-бу-тылка с тебя!

– Язык не прищемь, Яков, – посоветовал дядя Матвей. – Вечером заглядывай, будет бутылка.

Любимов вел ладонь по неошкуренной жердине перил. Теплые берестяные пленки щекотали кожу.

– Имя-то какое у реки вашей Друти хорошее,– сказал он.

– Ничего себе имя,– согласился дядя Матвей. – Мы привыкли, нам нравится.

Все мамино детство прошло на этой Друти, летом перламутровой, прохладной и ласковой, зимой свистящей серым льдом под коньками. В омутах на Друти шевелят усами бурые раки, струятся под берегом водоросли, прыскает над зеленоватым дном плотва. А на рассвете вода на восход малиновая, и сжимает дыхание, когда соскользнешь в эту сонно плывущую воду, сей же миг стеклом застывающую вокруг тебя, и гребки твои еле морщат поверхность и тихо завихряются за спиной, и понемногу близится другой берег, тоже плывущий над неподвижной Друтью…

Любимов перегнулся через перила. Серо-голубое зеркало, чуть морщинистое перед сваями опор, широко и покато вкатывалось под мост. На его упругой глади подрагивали молочные облака, и в какой-то миг мост тронулся и побежал вперёд, вспарывая опорами небо.

– А на той стороне – Задрутье, – сказал дядя Матвей.

Любимов оторвался от воды, с сожаленьем останавливая бег моста, и посмотрел на другой берег. Вот оно, сказочное Задрутье, где стояли самые красивые на свете дома, где сады ломились медовыми яблоками, откуда Сашенька вплавь добирался к ней на свидания, хотя проще было бы пешком через мост…

Но теперь, спустя почти полвека, слободская россыпь домиков ничем не отличалась от Березичей на левом берегу – тихо желтели такие же улицы, над крышами топорщились прозрачные купы садов, булавками торчали на крышах скворечни.

– В Задрутье, по-моему, церковь стояла, – сказал Любимов.

– Стояла. Вон бяроза, видишь? Под ней оно и лежит, что от церкви тоей осталось.

Крутою улицей они поднялись от реки в слободу. Длились перед домами заборы, на брёвнах прилежно умывалась кошка, показывая треугольный подбородочек, у магазина стучал дизелем, подрагивал на гребенчатых колесах трактор, дожидался хозяина – нет, не пахнет чудесами в этом Задрутье.

Свернули с улицы, прошли переулком и вышли на покатый пустырёк, перегороженный остатками церковной ограды. Кое-где торчали из дёрна пряничной кладки столбы с лоскутами решётки – кованые железные папоротники и маки, затянутые хрупкими бородами сухих вьюнов.

Они вошли в ограду.

Вот место на земле, где служил Богу мой дед, не пожелавший отречься от моего отца.

Из кирпичных курганов выступали ещё остатки стен. Бордовые их изломы, в белых жилах извести, будто с них содрали кожу, заросли лишайником и космами кустов. Ещё угадывался восьмигранный комель колокольни, из которого высоко-высоко поднималась береза. Желтовато-чёрный ствол её расходился в легком апрельском небе фейерверком белых ветвей и ниспадающих прутьев, длинных, струящихся на ветру, унизанных зелёными искрами почек.

– Кто её разрушил? – спросил Любимов.

– Кто ещё – война.

– Понятно, но кто именно?

– И немцы, и наши, все тут как следует поработали.

– Но церковь-то зачем?

– Тогда кто думал, что оно тут церковь? Тогда главное было – во какие толстые стены, во какая колокольня, вашего Бога посунем в сторонку, а на колокольню поставим пулемет. Так и делали, пока она стояла. А кто наступать начинает, тот первым делом содит сюда из пушек, чтобы напрасно солдат не терять. Два-три хороших боя, и церковь как не была.

Это значит, что в этих камнях и отец мой мог отстреливаться от наступающего врага.

– Мой отец тоже был здесь?

– Что значит – здесь?

– В этой церкви.

– Может, он её как раз и брал. Всё возможно. Тут все перемешались. Что ихних тут легло в кирпичах, что наших – вон какое деревище вымахало на перегное.

Значит, мой отец мог биться в тех стенах, в которых служил Богу мой дед. А сегодня я, никогда не видевший их обоих, заглянул сюда мимоходом и вот стою теперь перед этими камнями, пропитанными кровью, как любознательный турист. А мои сыновья могут совсем не увидеть ни этих руин, ни этой берёзы. Могут, если я им не покажу этого. И могут не узнать, если я не расскажу, из-под каких развалин выбился побег их жизни на этой земле.

Вдоль оврага они спустились к пруду, по которому ветер гонял комочки гусиного пуха. Коленопреклонённая женщина в пиджаке полоскала с мостков простыню, рядом с нею сияли в корзине жгуты отжатого белья. Заметив идущих, женщина выпрямилась на коленях и одернула юбку.

–Мотечка, гостя не на братскую повел ли?

– На братскую.

– Нашим там поклонись.

– Поклонюсь. Что так рано взялась полоскать?

– Это вам, мужикам, всё рано, пока магазин не откроют, а наш день со вчерашнего вечера начинается. Откуда гостюшка у тебя такой славный?

– Племенник мой, – не задерживаясь, шагал по дамбе дядя Матвей, и женщина переступала коленями, поворачиваясь вслед за ними.

– Аннушкин, что ли?

– Лично мой.

Глядя им в спины, женщина шевелила губами, перебирая в памяти скудно уцелевшую Бейлинову родню. Вычислив же наконец, кто таков мог быть долговязый племенник, женщина перекрестилась и плюхнула следующую простынь, голубовато распустившуюся в воде.

13

Бок о бок дядя с племянником вступили в сосновую рощу, отраду Березичей, место встреч и любви многих поколений. Рощу пересекали дорожки, посыпанные красным песочком и хвоей. Скамейки на гнутых чугунных ногах и щиты с наглядной агитацией безуспешно пытались придать роще вид городского сквера. Дорожки лучами сходились к поляне, посередине которой возвышалась не слишком просторная цементная эстрада, на каких в былые времена играли для гуляющих военные оркестры. Эстраду окружала цепь на столбиках. Дядя Матвей подошёл к ней, стащил с головы кепку.

– Вот, это она, наша братская,– сказал он и покашлял в мясистый кулак.

Любимову опять стало совестно. Как он мог не узнать этого места? Что-то ведь должно было подсказать, что именно здесь люди рыли для себя жёлтую яму, здесь и стояли лицом к лицу две шеренги односельчан. Цемент на братской растрескался, в щелях сидела цепкая травка и торчали глянцевые кустики брусники. В травке путались крупные рыжие муравьи. Выкарабкавшись на гладкое, муравьи припускали так, что лапки совершенно исчезали, летела как бы сама собою хищная голова, а за нею раздутое до прозрачности брюшко. Чем они здесь живут?

Любимов представлял себе братскую могилу гораздо больших размеров.

– Сколько же человек здесь лежит?

Дядя Матвей отозвался немедленно, словно ждал вопроса.

– С фамилиями которые – шестьсот восемьдесят двое. А которых не знаем, ещё сотни две.

– Почему не знаете?

– Так тут же не только наши. Тут и пленные были, и беженцы, кто их может знать, их даже немцы без списков расстреливали. Но своих всех до единого знаем. Стахурских тут весь род лежит, тридцать два человека, Матузовых более двадцати, Воловичей тоже – у них четверо мужиков партизанило, а под расстрел пошла вся родня до третьего колена. Большие раньше были семьи. Бейлиных тут, если всех посчитать, не меньше полсотни будет, на четырёх улицах жили Бейлины, пока жили. Здесь наша мама лежит, Эстер Лейбовна, твоя ро́дная бабушка, значит. Братья здесь мои, Борис и Ефим, сестренки Раечка, Бэла, Любовь. Любочке четыре годика было. Все дядья тут наши до единого с тётками, с детями лежат, все троюродные наши, их дети тоже… От Бейлиных мы только с Соней вдвоем и осталися.

– И дед здесь?

– А где ж ему быть! Пока вели сюда, так дедушка Лейб многими словами ругал Гитлера, по-еврейски, по-русски и по-немецки. Он это красиво умел. Как они только его по дороге не убили…

– Это ваш с мамой дед, – сказал Любимов. – А мой где?

– А, папа наш? Так под Кёнигсбергом остался, он ведь воевал.

– Это я тоже знаю, – сказал Любимов. – А священник где? Отец Симеон?

– Соня и про него рассказывала? Этот тоже здесь лежит. У немцев, чтоб ты знал, был большой порядок во всём. Могила-то общая, но расстреливали отдельно. Отдельно евреев, допустим, отдельно которые без документов, цыган всего было несколько, так их тоже в особую партию вывели. По ихнему порядку вышло, что батюшку расстреливали с учителями.

Любимов перегнулся через цепь, отломил брусничную ветку. Листья на ней были мелкие, но жесткие и вощеные, как у мирта. Дядя Матвей, опираясь на столбик, говорил перед собою:

– А в пятьдесят шестом собрались мы их было перенесть на кладбище, похоронить как полагается, чтобы каждый имел отдельное место. Тогда тут насыпь голая была. Открыли насыпь с той стороны, вон там… открыли, словом, а они почти что целые и лежат, только черная вода с под низу побежала. А ведь двенадцать лет прошло. Значит, земля тоже свой предел имеет, не смогла принять так много мертвых сразу. Что делать, оставили их и дальше всех вместе лежать. Зацементировали только вот, ограду поставили. А? Красиво? По-моему, как у людей. Попозже, как новую школу закончим, хотим тут сделать хороший памятник, положим доски мраморные с фамилиями, а кто без фамилий, тем отдельную доску, и тоже чего-нибудь на ней напишем…

Значит, и земля имеет свой предел. У тощих белорусских супесей он и не может быть высоким. Наверное, даже сейчас я смог бы различить в этой массе тех, от чьего семени произошёл и вот живу. Уж если через три с половиной десятилетия непросто представить, как они жили тогда, насколько труднее представить, как они умирали. Да и нет необходимости представлять, времена изменились, мой конец таким не будет – инфаркт, рак чего-нибудь, какая-нибудь местная или авто- катастрофа. Но я должен представить себе тот сентябрьский погожий день, чтоб хоть мысленно разделить его с ними. Как держали их ноги на осыпающемся гребне ямы? Какой была последняя минута, последние удары сердца каждого из них, на что они смотрели в те мгновенья – на сосны? На своих детей, дрожащих у локтя? Или в чёрные зрачки стволов, такие безобидные с расстояния в двадцать шагов? Или в глаза стреляющих? Вдруг струями дым из стволов, тупые удары по ногам, в живот и грудь, несильные, но от них разом перехватывает дыхание и темнеет в глазах, и жизнь моя, вечная и неизбывная, как солнце, как поле и дом, жизнь моя гаснет свечой и уходит от меня, и более нет ничего в пустоте и мраке, нет даже ямы и тех, кто следом валится на меня…

На том месте, где сейчас стою я, это испытывали столь же, как я, абсолютно живые люди, все одинаково, и каждый в первый и в последний раз. Партия за партией они переживали здесь смерть. Здесь грохотали очереди, и старые валились на младенцев, а женщины, истосковавшиеся по мужьям, падали на пленных, позабывших о женщинах, и цыгане приникали к учителям и священникам, а на них всё падали и падали горячие, бьющиеся в судорогах, только что ещё полные будущего тела́, и вот их в яме почти девятьсот, вот их тысячи, миллион, двадцать или пятьдесят миллионов  – всей бы моей земле шевелиться и стонать сквозь незаживающие трещины, и не месяц, а многие десятилетия…

– Памятник в Минске закажем, – сказал дядя Матвей. – Но пока оно и так неплохо. А?

– По-моему, очень хорошо. Лучше вряд ли будет, – сказал Любимов.

– Ты учти, какие были времена. Последнее отрывали.

– Это я и имею в виду, – сказал Любимов, и на самом деле трудно было представить лучший памятник погибшим, чем эти крапленые ржавчиной шары на столбиках. Металл в те времена был на селе дороже хлеба, но для шаров его нашли. На столбики порезали трубы, по которым, может быть, не потекла вода на ферму, так и возили воду бочкою, зато на славу получились столбики, с навершиями, и цепь между ними пустили добрую, толстую, грузовую цепь… Щемило сердце от этих столбиков, оторванных от хозяйства, от скверного цемента, проросшего брусникой, от страшной и напрасной кончины трех или четырех поколений березичан, которым с самой революции почти не выпало на долю безопасных лет.

– Плохо ли, хорошо, а что могли, то мы сделали, – сказал дядя Матвей. – И далей их не оставим. И ты их не забывай. Ибо здесь твой корень.

Да, он здесь. И в развалинах церкви, и здесь, в нерастворённой временем массе под надгробием. И от того, что корень его оставался вплетён в эту массу, Любимов чувствовал родство со всеми, известными пофамильно и безымянными, с беженцами и старухами, и с детьми, не пережившими детства своего…

– Ну что ж, теперь положено помянуть, – буднично сказал дядя Матвей.

Рядом с братской могилой был вкопан длинный стол с двумя скамьями. Сели у края его, лицом к лицу. Дядя Матвей вынул из корзинки бутылку молдавского коньяку,  две стопки тонкого стекла,  краюху подового хлеба, несколько картошин и баночку солёных огурчиков, мелких и крепких, как желуди.

– Гостинец твой на доброе дело пустим, – припечатал он бутылку к столу.– Не возражаешь?

– Не многовато на двоих?– Любимов потер висок, напоминавший о вчерашнем застолье.

– А не надо сразу всю. Нам ещё есть кого проведать.

И они помянули всех наших, погибших во второй мировой войне.

– Чтоб только третью империалисты не начали, – выдохнул дядя Матвей. – Ну её к черту, даже если без атома… Бери огурцы, хорошие! – Он захрустел на всю поляну. – Простыми автоматами и то вон сколько народу положили – до сих пор в себя не придём.

Любимов спросил:

– Это правда, что свои своих расстреливали?

– Вроде правда.

– Почему вроде?

– Да какие они свои? То шкуры, не люди. Немцы таким манером полицаев мобилизовали. Вымажут человека в крови, и всё, назад ему хода нет.

– Но ведь до этого были своими?

– По прописке – все свои. А так – за каждым что-нибудь, да было. Который по воровству отсидел, который дезертировал, из раскулаченных обиженные были, немцы ведь тоже не брали кого попадя, а по анкете. Хотя и ошибались. Только тут оно всегда выяснялось, кто им годится в полицаи, а кто нет. Которые не годились, те тоже здесь лежат.

– Да, мама и об этом рассказывала, – сказал Любимов. – Но ведь и наши ошибались,  не только немцы.

– А как же! На то она война, чтоб человек себя окончательно показал. Вот уж такой был, например, культурный и благовоспитанный, здоровался первый всегда, от грома окна закрывал, помнится, а уж руку на собраниях тянул выше всех, чтоб все видели – он «за», как полагается. А на второй же день оккупации, глянь-кася, он уже у немцев переводчиком. Да такой оказался, пёс, активистом, на расстрелах чуть не сам ли команду подает!

– Это вы о ком? Не об учителе немецкого?

– Литвак! И ведь нормальный еврей по нации, а какой полезный для них оказался – ты представить не можешь. У нас светловолосых много евреев было, да еще белорусы многих по погребам прятали, так он же всех знал не только в Березичах, он по району многих евреев знал, и по области тоже. С партактивом та же история. Сам доносил, сам переводил допросы – двойное удобство для немцев. А ты что, слыхал об этом Литваке?

– Слыхал. Он выдал моего отца.

– Было и такое. Но потом он исчез.

– И все-таки это странно, – сказал Любимов. – Никогда не слыхал, чтобы немцы привлекали евреев.

– Кого угодно привлекали, лишь бы польза. Другой вопрос, что с ними делали потом.

– Расстреляли, надеюсь?

– Вовремя, говорю же, исчез. Кому служил, тех самих давно поубивали, а этот по сегодняшний день живой-здоровый, пёс.

– Откуда вы знаете?

– Так он же пишет. У него тут сестра живая осталась, сестру-таки из акции выручил, так он теперь племенников к себе на проживание зовет.

– В Израиль?

– В Израиль? Ха. В Израиле такой еврей дня не проживет. В Южную Америку куда-то. Хочет скорняжное дело после себя оставить.

– И что же племянники?

– Пятый год вызывает! Да им за такое скорняжное дело вся братская могила перевернется. – Дядя Матвей смотрел на надгробие так, будто оно могло зашевелиться от одного такого предположения. – Как можно? Этот Литвак еще до фашистов был фашист, хотя ни одного собрания не пропустил и лектором-пропагандистом подрабатывал. И со своим скорняжным делом остался фашист, хоть и пишет племенникам, что будто бы в тридцать шестом отсидел, а в Березичах воевал с коммунистами. Только, мол, с коммунистами. Это наша Любочка была коммунист. Ладно, провались он, этот Литвак, нам трогаться пора. Ещё родителя твоего проведать нужно, и друга першэго моего навестить, если ты не имеешь против.

– Нет, конечно, – сказал Любимов. – Навестим и друга.

14

За рощей во всю ширь светлого дня легло перед ними поле, по горизонту отороченное сизой зубчатой полосой.

– Километров пять до леса топать, – сказал дядя Матвей. – Ты как на ногах, держишься?

– Держусь.

– Да по лесу ещё порядком.

– Дойду.

– Смотри, – сказал дядя Матвей. – Ботиночки-то у тебя не для такой дороги.

– Справятся и ботиночки.

Кандидат в мастера спорта по альпинизму, Любимов на заброске снаряжения проходил в горах до сорока километров в день с рюкзаком за сорок килограммов. Дяде он этого не сказал, чтобы тот мог в нужный момент под видом заботы о горожанине отдохнуть сам. И они пошли по просёлку, непрямому и мягкому, заглушающему шаги, и в обе стороны, направо и налево, уходил за край земли зелёненький рубчик всходов, в отдалении сливающийся в прозрачный покров.

– Озимые как вышли хорошо,– сказал Любимов.

– Не жалуемся. У вас-то что там сеют, в Сибири? Рожь одну небось?

– Нет, пшеница нормально растёт. И лён, и даже конопля.

– А бульба?

– Само собой. Мы ведь с вами почти на одной широте. Приезжайте, посмо́трите сами.

– Ближний свет! – сказал скептически дядя Матвей. – Я в Москве, и то ни разу не был, чего я за Урал поеду! На картошку на вашу смотреть?

– Найдется что и без картошки. Обь немного пошире Друти будет. Тайга красивая, грибная. Озера. Рядом Алтай.

– Алтая только мне не хватает, – сказал дядя Матвей. – А так оно я всё уже имею, вплоть до ишиаса. Тебя-то самого сюда не тянет, на родину?

Прежде чем ответить, Любимов добросовестно прислушался к себе.

– Нет, не тянет. Там у меня все, за Уралом, – и родня, и работа. Парни мои там родились, мама осталась. Другое дело, если сюда приехать летом…

– Э, отрезанный ты кавалок, – махнул рукою дядя Матвей. – Соня тоже не скучала по Березичам.

– Почему вы так решили?

– Кто скучает, тот берёт себе билет и приезжает.

– Это в теории. А – Бейлины как же?

– А чего ей плохого сделали Бейлины?

– Ей ничего. Это она считала, что вся семья погибла из-за неё.

– Кто ей сказал такую глупость? Разве немцам нужен был повод, чтоб евреев расстреливать?

– И отец мой из-за неё погиб. Так она считала.

– Это правда.

– А насчет того, скучала ли, – сказал Любимов. – Вспомнил вчера за столом, когда подали драники… Ей перед последней ночью, дня за три, захотелось именно драников. Рак пищевода, ложечку воды уже не могла проглотить, а захотелось драников. Врач разрешил: уже всё равно. Жена моя за поваренные книги – нет рецепта. Звонит по знакомым, никто не слыхал. В библиотеке нашла книжку по белорусской кухне, приготовила всё по-написанному. Принесли маме, а она даже пробовать не стала. Драники, говорит, пахнут не так. И правда, ваши драники вчера иначе пахли.

Глядя под ноги, дядя Матвей сказал:

– Рак этот проклятый, не про нас будь сказано… Долго мучилась?

– Долго.

Дядя Матвей сопел, вколачивая каблуки в проселок.

– Хоть бы кто сообщил, родственнички долбанные…

– Знать бы, куда сообщать, – сказал Любимов. – Она ведь ваши письма прятала, я их только после похорон нашёл – Советская, семнадцать. И сообщил, если помните.

– После похорон… Голова твоя образованная, мне телеграммы без улицы и без номера, по одной фамилии доходят.

– Это я не догадался, – сказал Любимов.

– А теперь к себе зовёшь. Нет, опоздал я к Сонечке.

И некоторое время они шагали молча.

– Что такое ошелёванный дом? – спросил Любимов.

– Шалёвкою обшитый. Доска такая фигурная.

15

Лес впереди незаметно темнел, поднимался, и вдруг вымахнул вполнеба и сомкнулся над головами, и дорогу всю вспучило, перехлестнуло барабанно-гулкими корнями.

Несколько раз дядя Матвей останавливался, озирался и, наконец, свернул на одну из отходящих троп и пошёл по ней, решительно размахивая толстыми руками. Хлысты лещины с сабельным свистом резали воздух за ним, так что Любимову пришлось поотстать.

Тропа постоянно что-нибудь огибала – то мощно выперший на пригорке дуб, то заболоченную лощинку, изрытую кабаньими следами, – и с тем же постоянством терялся из виду дядя Матвей. Только на полянах Любимов видел впереди габардиновую спину, складчатый затылок над воротом и серую новую кепку с матерчатой пуговкой наверху.

Лес мельчал. Всё чаще попадались чёрные осины, кустарник под ними расползался всё шире, и уже не сосновая хвоя шипела на ветру, а одни только эти тощие осины стучали сучьями.

Впереди, в стволах, забрезжило пасмурным полусветом.

– Терпи, – ободрил, отдуваясь, дядя Матвей, – недалеко осталось.

Опушка леса охватывала подковой дикую кочковатую пустошь. Бурые папахи прошлогодней травы на кочках, бурые лужицы меж ними, пучки берёзок и осин, жмущиеся на возвышенностях, и запах тлена, и булькающая тишина. Болото.

Дядя Матвей показал на бугор вдалеке, поросший осинником.

– Туда меня из самого бу́чила однажды першый друг выволок, дурака. Уже я наелся грязи полный рот, уже с белым светом попрощался…

– Вы с ним что, именами не пользовались?

– С кем это?

– С першым другом с вашим.

– Да пользовались, конечно. Это когда подорвался он, я и привык – друг и друг. Сашек по деревне как гусей, иди всякий раз объясняй, который нужный Сашка по кличке или фамилии.

Он осмотрелся, определяясь на унылой местности, поглядел для чего-то на небо, которое над болотом стало сереньким, клочковатым, чреватым дождем, и махнул рукою вдоль опушки, направо.

– Забывать стал. Вроде бы там.

Дальше тропы не было. Любимов ступал в дядины следы, чтобы не калечить мшистые макушки кочек, и время от времени, удивляясь дядиной прыти, даже прыгал за ним с кочки на корень, с корня на лежачий ствол с мёртвою, осклизлою корою. За пазухой кололась веточка брусники. Он знал, что с нею делать, когда они вернутся от першэго друга. На отцовой могиле эта веточка заменит венок с золотыми буквами, ляжет знаком примирения стариков – деда Лейба и отца Симеона – с комсомольцем-поповичем, попортившим обоим столько крови…

Дядя Матвей остановился на кочке, балансируя, как девочка на шаре Пикассо.

– Вон под теми бярозами. Четыре штуки пучком, одна кривая – точно оно, это место.

На лбу крутого высунувшегося из лесу пригорка высоко и стройно вздымались три берёзы, изгибом и клубящимися кронами напоминающие страусовы перья. Четвёртая же клонилась к болоту и лишь над самыми кочками с усилием выгибалась вслед за сёстрами, но доставала им едва до пояса. Значит, и над Сашкою тоже берёзы. В Белоруссии, наверное, под каждой берёзой найдется своя могила с войны.

Топь подступала здесь к самой опушке, дальше по ней хода не было. Дядя Матвей запахнул плотнее новый плащ и полез в чащобу. Продираясь следом через пружинистый лещинник, погружаясь по щиколотку в палую листву, в блины апрельского остаточного снега, Любимов добрался за ним до каменистого вала, оказавшегося насыпью древней узкоколейки, поднялся на вал и под сварливый скрежет сороки выкарабкался на пригорок к счетверённой берёзе.

– Ффух, надо бы по шпалам, конечно, да это вдвое далей. То ли раньше тропа короче была, то ли я помоложе…. – дядя Матвей снял кепку, платком крепко обтер потный лоб и затылок, сел на валун, обтянутый тёплым лишайником. – Садись, племенник, ногам отдых нужен. Сейчас оно как раз по сто грамм, для помину…

Любимов оглядывал пригорок, усеянный валунами – язык ледниковой морены. Лес напирал сзади, за берёзами угрюмо лежало болото, ржавые рельсы обрывались перед ним, на пригорке никаких следов могилы. Нет даже надписи краской на камне.

– Место какое-то… нехорошее, – сказал он.

– Поганое место, – согласился дядя Матвей. – Грибов тут и то люди не берут.

– Где же здесь можно пахать?

– Пахать?

– Вы сами сказали, он под зябь пахал.

– Кто?

– Друг ваш.

– Не пахал он здесь под зябь.

– А где ж он подорвался?

– В поле, где еще пашут.

– Зачем же вы его здесь похоронили?

– Вроде мы ещё не выпили, – сказал озадаченно дядя Матвей. – Нету здесь Сашки, конечно. И нечего ему здесь делать, с немцами… На-ка, держи.

Чувствуя зыбкость в коленях, Любимов сел на валун с ним рядом, взял протянутую рюмку и единым духом проглотил коньяк.

– Не так скоро, – проворчал дядя Матвей. – Я себе налить не успел.

Любимов выдернул из трещины в камне влажный клок мха, понюхал его, болезненно морщась. Дядя Матвей на это заметил:

– А не надо было без закуски.

– Слушайте,– сказал Любимов,– за каким чёртом мы сюда пришли?

– Хорошее дело. Ты ж сам на отцову могилу просился.

– Ну, – сказал Любимов.

– Ну, – сказал дядя Матвей.

– Вы что-то путаете, – сказал Любимов, раздирая клок мха на мохнатые кисточки. – Насколько я знаю, отца повесили в селе, на колодезном журавле. Почему его надо было хоронить на болоте?

– Смотрите на него – я путаю! Твоего папашу расстреляли против школы, на плошче, где теперь универмаг.

– На плошче? Что такое на плошче?

– На площади по-вашему, что ты цепляешься!

– Хорошо, – сказал Любимов. – Допустим, его расстреляли на плошче. Тем более непонятно, зачем мы сюда пришли?

– Так он же тут лежит! Куда мы еще должны идти? Тут же он, в болоте, с прочими фрицами, тут их богато захоронено…

– Не нравятся мне ваши шутки, дядя Матвей, – Любимов чувствовал, что закипает от дядиных колкостей в адрес отца. – Есть вещи, над которыми не нужно смеяться. Причем тут фрицы?

– При том, что тут тоже братская могила, только ихняя. В сорок четвертом наши пособирали ихних с окопов, заодно с солдатских погостов повыкопали, да по торфянке в вагонетках сюда свезли. Такая злость тогда у населения была на немцев – чтобы хорошую землю не поганили, значит. Конечно, теперь оно думаешь, не надо было может так-то, да уж очень страшная была на них злость. Что смотришь? Да ты не знал этого, что ли?

Любимов не только не понимал дядиной дурацкой шутки, он не понимал уже, шутит ли дядя.

– Чего я не знал?

– Что твой отец от своих же погиб? Чего там Соня про журавель тебе выдумала?

Теперь уже дядя Матвей недоумевал, почему у племянника по лицу шли багровые пятна.

– Выражайтесь яснее, пожалуйста, – медленно попросил Любимов. – Чьего отца вы имеете в виду?

– Не своего же, от ты какой! – сказал дядя Матвей. – Хауптман фон Лар – тут он и упокоился, в ба́гне, с остальными убитыми оккупантами… Да ты чего так вылупился? Давай ещё налью, только спешно так не глотай, я речь скажу, – и он наполнил стопочку, стиснутую в кулаке племянника. Любимов смотрел на неё, словно взялась она неизвестно откуда, неизвестно зачем.

– Какое мне дело до вашего фона? – спросил он у стопки. – Моя фамилия – Любимов.

– Эк… как это? – крякнул дядя.

– Любимов Валерий Александрович. Показать паспорт? – И он даже сунул руку за борт пиджака, уколовшись о брусничную ветку.

– То есть, стой… Ты что, не Бейлин разве?

– Сумасшедший дом, – криво усмехнулся Любимов. – С какой стати я должен быть Бейлин? Причем тут ваш фон, если я Любимов, и мой отец был… – Стопка хрустнула, меж пальцев брызнуло, ладонь обожгло коньяком. Он разжал кулак и стряхнул на песок стеклянные скорлупки, перемазанные красным.

– Ты руку порезал, – сипло выговорил дядя и закашлялся.

Любимову не хотелось ни видеть, ни слышать его. И никого другого. Поднявшись с валуна, он подошёл к березам, осеняющим болото.

Внизу, у широкого общего комля, их стволы были чёрными, в глубоких трещинах, лишь кое-где между трещинами светились полоски бересты. Чем выше, тем больше светлого проявлялось на стволах, чёрное же стягивалось в треугольные глазки, из которых выходили ветви. Он провел рукой по ближнему стволу. На крапчатой белизне остались мазки его крови. Его смешанной крови. Он ударил кулаком по стволу, но дерево не отозвалось и даже не дрогнуло. Поглощенное купанием в ветре, оно гудело еле слышно, чертило вершинами медленные узоры на бледно-сером небе. Самый дальний ствол, кривой, был в нижнем своём перегибе охвачен грубым корявым наростом, в глубине которого лоснилось влагой металлическое кольцо.

Дядя Матвей вздыхал, топтался за спиной.

– Дай, хусточкой замотаю. От тоже мне, румки он взялся давить… Дай сюда руку. Я же не знал, что ты ничего не знаешь. Ты ж не сердись на меня, племенник, слышишь?

Вот уж чего не чувствовал Любимов, так это ни обиды, ни горечи, ни тем более злости. Он просто не желал ничего знать о каком-то фон Ларе. Такое с ним бывало. Однажды в юности, на заводе, зазевался, работая на фрезерном станке, и выдернул руку уже из самого шпинделя – замасленную, чёрную как обычно, но два средних пальца на ней были голубовато-белые и незнакомо широкие, и тогда он быстро спрятал руку за спину, чтобы не видеть и не знать, что с ней такое сталось. Другой раз подобное было, когда в больнице умерла мама. В ту ночь у неё дежурила Татьяна, и в пятом часу утра его разбудил телефон. Уже садясь на кровати, он понял, кто это звонит и почему так рано, но всё-таки сидел, не поднимая трубку, и, пугая проснувшихся детей, рявкал на каждый звонок: Нет! Нет! Нет! А оказалось – да.

– Что это за железо на дереве? – спросил он.

– Которое? – суетился дядя Матвей, завладевая его рукой. – А, это… Это на нем так немецкий шлём зарос.

Любимов вгляделся пристально, до боли напрягая глаза, будто если бы дядя соврал, то и всё остальное могло обернуться безответственной выдумкой. Но это в самом деле была солдатская каска. Под наплывами коры ещё различались низкий назатыльник и тевтонские рожки заклепок по сторонам квадратного лба. Три с лишним десятилетия прошло, как её, проломленную, содрали с пробитого черепа и насадили на берёзовый хлыстик, так отметив поганое место, где нельзя брать грибов. Ствол с каждым годом клонился под тяжестью каски, но и прочности набирался что ни год, и настало время, когда его сила сравнялась с гнетом металла, и он перестал клониться к болоту, а свой дальнейший рост направил к небу, как положено дереву.

И вот почти истлела крупповская сталь на живой берёзе. Пройдут ещё годы, каска разломится окончательно, растворится древесными соками, заплывет свилём, и больше ничего не напомнит случайному грибнику, чьими костями насыщен торф под пригорком.

– Да что ж ты весь красный сделался, Валерка? Все равно когда-нибудь узнал бы, такое разве скроешь… – бормотал дядя Матвей, зубами стягивая узел на платке.

– Почему вдруг «фон»? Он что, дворянин?– спросил Любимов первое, что в голову пришло.

– Откуда я знаю… Капитан он был… хотя и у нас тогда капитаны молодые были… а по-ихнему – хауптманн.

Любимов отнял, наконец, обмотанную руку.

– Спасибо. Платок ваш пропал.

– Нашел чего жалеть…

– Как его звали?

– Фон Лар, говорю же.

– Имя я спрашиваю.

– Сейчас скажу, помню. Все его знали. Ульбрихт… Не, то другой.  Ульрих, вот. Точно, Ульрих.

– Ульрих, – повторил Любимов, и словно не ветер, а это вражье имя пронеслось над болотом, сдувая птичью мелюзгу с кустов, пригибая осинки, и отлетело без эха, без памяти, словно умерло. Вот к чему оказались разговоры встречных о силе породы, вот почему косились они на «племенника». Одна за другою подгонялись, сходились рисунком мелкие несуразицы в маминых рассказах о прошлом, и последней почему-то встала на место эта истлевающая каска, никак не связанная ни с хауптманом, ни с самим Любимовым. Тем не менее, это она поставила точку на приговоре  – лежать его отцу в безымянном болоте, ныне и присно, вместе с прочими оккупантами, ненавистными всюду, доселе и во веки веков.

– Только не тяните теперь, – попросил Любимов.– Рассказывайте все.

– Да чего там рассказывать, разве много я знать могу… ах, боже ты мой, – дядя Матвей шарил по карманам, но платка не сыскал и утер мокрое лицо подкладкой кепки. – Мне бы, дурню, вчера бы спросить догадаться твою фамилию, да сразу повести тебя прямо к Сашке…

– Почему?

– Потому что к Любимову к Сашке, к другу то есть к моему.

Любимов помолчал.

– Хоть фамилия не с потолка, – сказал он. – На том спасибо, мама.

На опушке во всю луженую глотку орала сорока – время шло, а люди топтались у берез, не пускали её к гнезду, которое после зимы требовало починки. Ей некогда было ждать, её торопили таящиеся в ней новые сорочьи жизни, ей не было дела до прошлого. В природе ни у кого, кроме человека, нет прошлого. Природа знает настоящий миг, в который нужно выжить самому и совершить всё положенное для продолжения рода.

– Рассказывайте, – грубо велел Любимов, – рассказывайте же!

Дядя Матвей натянул на лысину смятую кепку. Козырек был сломан.

– Не в этом бы месте рассказывать, что мать твоя пережила. Допьём давай, раз такое дело вышло, а дома всё как следует быть узнаешь. Хана о тех делах помнит больше моего.

И он направился к валуну, на котором блестела бутылка.

– Оставьте для першэго друга, – сказал Любимов. – Сходим к однофамильцу.

– Добра, – дядя Матвей загнал пробку в горлышко, пристукнул для верности кулаком. – Сходить надо, Соня крепко его любила, не говоря уж, как он её… Давай прощайся здесь, да и пойдем, что ли.

О каком прощании он? И всё же через несколько шагов Любимов обернулся. Кровь его на бересте уже побурела. Слитная крона четырёх берез зыбилась медленным облаком, в нём молча сновала сорока, вспыхивая боками. Над кочкарником ныряющим полётом носилась хохлатая птица и вскрикивала, вскрикивала, словно звала вернуться всех умерших и уходящих, чтобы их примирить, наконец.

16

Мощно двигая локтями, дядя Матвей ломился через кустарник, и прутья вжикали за кабаньей его спиной, хлестали по рукам, по лицу Любимова, почти не замечавшего этого.

В какой-то момент снова охватило искушение не знать ничего. Это ведь так просто. Достаточно договориться с самим собой, что не существует на земле никакого пригорка с четырьмя берёзами, – ну нет его, и всё тут. Тогда не будет каски, оковавшей ствол, под ней не будет топи с вражескими трупами. Дядя называл топь «багна» –  отвратительное, гиблое слово. Собственно, их с дядей могло занести, куда угодно в другое место. Могли бы распить по рюмочке на симпатичной полянке, под славный тост, а руку он мог распороть о сук – вон их сколько кругом, острых. Веткой ему едва не высекло глаз, он зажмурился, потёр обожжённую переносицу, и наваждение прошло.

– Матвей Борисович,– спросил он у спины.– За что и кто его расстрелял?

– Хауптмана? – дядя не оборачивался, пёр сквозь сорный ельник. – Высшее офицерство. Как преступника. Акцию оттягивал без малого год. По соседним сёлам провели, в одних Березичах живут да живут, которым жить давно уже не полагалось.

– Разве это от него зависело?

– Начальник гарнизона, ты что! Царь, бог, на весь район хозяин жизни и смерти. И этот немец мало того, что с еврейкой жил, ещё и от акции её упрятал. Чтоб гитлеровский офицер от Гитлера еврейку прятал! Да хотя бы и немку!

Любимов остановился.

– Начальник гарнизона? Так это он ваших всех и расстреливал в роще?

Дядя Матвей тоже остановился и повернулся к нему, обирая с лица липкие клоки паутины и сухую хвою.

– Он не расстреливал. Вообще гарнизон не расстреливал, для этого эсэс приезжал. А он к тому дню уже под арестом был. Потерпи до дому, я тебя прошу. Хана больше моего и лучше моего об нём расскажет.

Любимов перевел дыхание. Если бы ещё и расстрелами командовал этот неизвестный час назад фон Лар… А дядя продолжал:

– Только он, думаю, и дальше бы тянул, сколько мог, если б не Литвак, рак ему в печёнку…

–  Тот Литвак? Учитель?

– Сволочь он, а не учитель. Немцы как вошли, с первого дня забрали его в Могилёв. Очень полезный им оказался. Года два трудился в областном масштабе… Вдруг в Березичи является, холера. Покрутился, понюхал, исчез, а буквально через день приезжает с Могилёва гестапо, берут того начальника гарнизона и увозят. Тут уже акция покатилась, как по маслу…

– Как же он маму сумел укрыть?

– А покуда Литвак с доносом мотался, он уже знал, что к чему. Отправил её в Торочин.

– Подводой?

– А чем ещё? Автобусы не ходили. Думаю, если б не это дело, наказали бы его по службе, да и забыли. У них тут не то что офицеры – унтера с кем хотели жили, и то ничего, а он расстрел заработал.

– Не понимаю,–сказал Любимов.

– Это ж был бунт. Неподчинение приказу.

– Нет, я другого не понимаю. Он что же – любил её?

– А как иначе? Тем более, она уже беременная была.

Словно потеряв интерес к разговору, дядя Матвей повернулся и снова попёр напролом, только сучья стреляли под ногами.

– Не понимаю, – повторил Любимов, шагая за ним. – Почему гестапо не могло взять её в Торочине? Это же рукой подать.

– Кто ж тут знал, куда она девалась? Провёз он ее лесными дорогами сам лично, без патрулей, без пропусков, в Торочине кому-то заплатил, наверно, – исчезла Соня, словом.  Наверное, потом его спрашивали, может и пытали, не знаю, да такой разве скажет…

Из каких же лоскутков мать шила для сына другое, приемлемое прошлое… Литвак существовал на самом деле. А в баньке миловалась с партизаном другая девушка, и другой младенец родился в восполнение партизанских потерь. Зато подвода в Торочин была. Вихляющие по гати колёса, клочья мокрой соломы в грядке, только вместо возницы трясся рядом с мамой белобрысый долговязый офицер из немецких дворян, да тарахтел за ними заляпанный грязью мотоцикл с доверенными солдатами, с пулемётом на коляске, потому что никакая машина там пройти не могла, где вязли танки.

– Старики-то хоть были на самом деле?– спросил Любимов.

– Какие старики?

– У которых она жила в Торочине.

– У стариков и жила. Ты бы съездил к ним на могилку тоже, добрые были старики. Её ведь  никто такую на квартиру пускать не хотел, а они ничего…

– Какую «такую»? – зло спросил Любимов у его спины, словно у всего Торочина сорок третьего года. – Вы же сами сказали, что ей благодаря акция отсрочилась на целый год.

– А кто там знал в Торочине, из-за кого да чего в Березичах отсрочилось? Что с немцем путалась, извиняюсь, про то все знали, а уж как родила, так и вовсе торочинским более и нечего было знать.

– Но ведь благодаря ей сотни людей прожили лишний год. Неужели этого мало, чтобы простить?

– Которые прожили, те, может, и простили бы. Да их уже на свете не было.

Любимов сказал:

– Теперь я понимаю, почему она уехала.

– Слава богу, – сказал, не оборачиваясь, дядя Матвей, – слава богу, что понял.

Кончился гнилой приболотный лесок, снова они шли светлыми полянами и чистым бором, огибали стволы, одетые тусклой чешуйчатой медью, и снова звонкая тропа отзывалась на каждый шаг. Только солнце всё никак не могло выпутаться из облачной пелены, так и мигало в ней белесым кружком.

– Сколько лет было фону? – спросил Любимов.

– Я его два раза видел. Сдалека. Документов не спрашивал.

– А на вид?

– Двадцать пять, наверно. А то двадцать три…

Мальчишка, чёрт возьми. С погонами капитана вермахта. Я в двадцать три, после института, носил погоны старшего лейтенанта. Не война, не дворянин тем более. Но и у меня тогда же родился сын. А в двадцать пять, на гражданке, родился второй. Тем не менее в двадцать три я был совершенным мальчишкой по сравнению с фон Ларом, ведь мне не пришлось никого посылать на гибель, ни тем более убивать самому. Зато потом я воспитывал сыновей, а с ними взрослеешь быстро. Потом я много работал, много читал, много ездил и видел, я сконструировал не один прибор и не одну машину для будущего, а некоторые из них сам собирал и испытывал, и не всегда они работали как надо, а от этого седина раньше времени. Я копал картошку осенью и строил свинарники летом, в промежутках был вызываем в горноспасательные отряды – ежегодный оброк по исправлению своим горбом чужих ошибок, это тоже кое-чему учит. Я похоронил маму и с ней свое детство, которое живет в нас до любого возраста, пока жива мама. Теперь я намного старше того неведомого Ульриха , гораздо старше, чем на десять или двенадцать календарных лет.

– Вы видели, как его казнили?

– Я нет, да пол-Березичей видели. Немцы со своими всегда без чужих разбирались, но его почему-то на расстрел привезли среди белого дня, да ещё народ согнали. А людям радость посмотреть, как они своего кончают. На плошче собрали весь гарнизон, построили, примотали его к столбу – специальный же столб вкопали! Кто их знает, для чего на людях… будто он уже не свой им был, не немец вроде что ли…

Кем же был он, этот странный немец? Почему пошёл на такое, что не могло тогда кончиться иначе, чем скорым приговором военного суда за саботаж генерального плана «Ост» и преступную связь с еврейкой, с исполнением приговора у позорного столба, на глазах оккупированных, из табельного оружия собственных подчиненных? Что за нелепые такие для оккупанта мотивы – любовь, справедливость, продолжение жизни? Чьей жизни? Может, в этом ответ?

17

И снова перед ними разлеглось до горизонта всхолмленное поле.

– Ты как, продержишься? – пыхтел лиловый дядя Матвей.– Нам ещё вон куда топать.– И он ладонью как бы перевалил за плоскую вершинку километрах в двух от дороги. – Если устал, так не обязательно сегодня…

Прежний Любимов улыбнулся бы, наверное, дядюшкиной заботе, однако новый мотнул головой и сошёл с дороги.

– Эй, ты куда по полю! – окликнул дядя. – Тут не город, где захочется не ходят…

С четверть часа в молчании они возвращались тем же мягким просёлком, пока дядя Матвей не свернул в натоптанную межу, делившую поля. Он уходил, не оборачиваясь, а Любимов стоял на дороге и смотрел ему вслед, и больше всего на свете ему хотелось сейчас кроссовым темпом пробежаться по Советской улице, забрать портфель с документами и в кузове попутки уехать отсюда в Минск, чтобы сегодня же вечером улететь из этой изрытой могилами Белоруссии домой, где здешние приговоры не имеют силы, – и там стать прежним, настоящим Любимовым. А если не удастся вылететь сегодня, то всё равно лучше ночь в аэропорту, чем в ошелёванном доме в Березичах, где всякий встречный смотрит на него, как на фашистского ублюдка.

Дядя Матвей уходил по меже, не оборачиваясь. Любимов перешагнул через комья суглинка, вывернутые у дороги плугом, и пустился нагонять приуставшего дядю, который уж и ногу заметно подволакивал. Что бы там ни было, ведь отчеством и фамилией я обязан першэму другу…

Межою долго они поднимались на отлогий холм, долго шли плоской вершиною, потом спустились в неглубокую просторную ложбину, откуда ни в какой стороне леса не было видно, а вздымалось кругом только красноватое поле, разлинованное бледно-зелеными строчками всходов. Межа была натоптана в обоих направлениях одинаково небольшими следами. Школьники ходили на работу в поле? Хотя какие сейчас работы… Дядя Матвей сошел с межи и зашагал поперек зеленой строчки, ни ростка при этом не задевая ботинками. Любимов старался попадать след в след за ним, и не сразу заметил, что дядя сам шагает чьим-то следом, протянувшимся через всю ложбину на другой её склон, где стояло одинокое дерево с ржавой клетью около него.

– Понимаю, чего ты надулся, – заговорил дядя, по-прежнему не оборачиваясь. – Идешь и думаешь себе – а брат у ней на что был? Почему этот брат не пошёл по дворам объяснять, как там и что оно было на самом деле, почему не уговорил её домой вернуться? Так я говорю или не так?

– Я теперь не очень огорчаюсь, – отозвался Любимов, – что мама не вернулась в Березичи. К вам у меня никаких претензий. У мамы, думаю, тоже не было к вам претензий.

– Мне это нравится! А какие могут быть претензии, когда я сам ничего не знал? В отряде один разговор – Мотькина сестра с немцем крутит. Я из-за этого тоже имел неприятности.

– Вы уж её извините, – сухо сказал Любимов.

– Ладно тебе! – рассердился дядя. – Молод ты ещё меня язвить! Из-за этого немца со мной, кроме Сашки, никто не хотел в наряд идти.

– А он что, не знал?

– Он-таки знал! Он один в отряде знал, почему с ней такое несчастье, да только он не трепло был.

– Он с ней виделся?

– Иногда.

Вот как. Значит, встречи в той баньке были возможны.

Что ж, давно нет в живых ни его, ни её, и уже не узнать, скольких мук – вот откуда невыносимость того счастья в маминых рассказах, – скольких мук могли им стоить тайные те возможные встречи, что могли говорить друг другу двое любящих, между которыми не оперный меч лежал Тристана и Изольды, но настоящие жизни настоящих родных и настоящих соседей. Какая же подлая штука война…

И впервые за обратную дорогу Любимов подумал, что мама, как прожила с гнётом правды на душе, так с ним и умерла. Ох, мама, почему ты не разделила со мной эту правду? Я ли отказался бы от тебя? А вдвоем мы справились бы с чем угодно, даже с прошлым, и я бы сейчас с сердцем ясным, любящим и твёрдым подходил бы к тому, кого ты так любила всю жизнь…

Они поднимались теперь по склону ложбины. Через дядино плечо Любимов видел, что цепочка следов кончается у ржавой клети. Ветер усилился, стрелки зелени посвистывали, волнуясь и прижимаясь к земле. Кругом опаханное дерево было дубом, еще безлиственным, по-зимнему черным и резким узором врезанным в серое небо. Любимов присмотрелся к странному сооружению у ствола – то составлены были квадратом щербатые, обглоданные ржавчиной бороны, и сквозь крупную косую их решетку просвечивала алюминием пирамидка с непременной звездой.

– Опять она там сидит, – проворчал дядя Матвей. – Наказание с ней…

В ограде на самом деле кто-то сидел, ссутулясь на низкой скамеечке. Дядя Матвей бурчал:

– Хоть вожжами её связывай. И бегает, и бегает сюда каждый день, и до чего добегается, я уже не знаю…

Они подошли к боронам, и Любимов увидел знакомую спину в ватнике. Именно такой он представлял себе маму в эвакуации – беженский серый платок, толстым узлом завязанный на спине, кирзачи с добела сбитыми, загнутыми носами… Удивительно еще, что на руках нет ребенка.

– Эстер, дочка, ты иди-ка домой, – сказал дядя Матвей. Девушка в ограде повернулась к ним. Она не удивилась подошедшим и не обрадовалась, но на лице её медленно проявлялась виноватая улыбка.

– Иди домой, доченька, – повторил дядя Матвей.– Посмотри, на кого ты похожа. Как чумичка, ей-богу, от гостя стыдно. Слышишь? Иди домой, дай нам здесь помянуть.

Эстер не сводила глаз с Любимова. Нос и скулы на белом её лице покраснели, у рта легли две резкие черты, и губы её шевелились, словно она вспоминала что-то.

– Ну до чего упрямая, это я один только знаю, – дядя Матвей подтянул вдохом брюхо, и влез в тесную ограду, и взял Эстер за руку. Она, продолжая виновато улыбаться, вырвала ее.

– Пусть сидит, – попросил Любимов. – Она не мешает.

Он крепко стискивал холодные, от ржавчины кислые даже на ощупь полосы железа.

– А если простудится? – сказал с упрёком дядя Матвей. – Знаешь, как болеет тяжело… Ведь бегает сюда почти каждый день, погода ли, непогода. Ко мне не станет так бегать. Да ведь, Эстер? Не станешь ведь? Почему опять подушечку не взяла, я спрашиваю? Мама ведь сделала подушечку, тебе ведь на железе сидеть нельзя ведь. Ну-ка, поднимись… – говоря всё это, он сматывал с шеи шарф, складывал его и подсовывал с кряхтением под Эстер, по-детски послушно привставшую.– Нет, ко мне она бегать не станет, хоть я тоже сделал для неё кой-что… И если б ещё понимала как следует, кто он ей такой.

– Отец, – сказал Любимов.

– Отец для неё я, тут у нас полный порядок. Эстер, доченька, кто я тебе?

– Отец, – медленно выговорила она, и это было первое слово ее, услышанное Любимовым, и он удивился чистому, низкому, звучному голосу. Он ждал почему-то другого.

– Пожалуйста, – сказал довольно дядя Матвей. – А здесь кто лежит?

– Он.

И голубовато-белый палец Эстер, нежный, со скобкой грязи под бледным ноготком, показал на Любимова.

– Вот так, – сказал дядя Матвей,– иди толкуй с ней. Но иногда буквально всё понимает. Раз на раз не приходится.

Любимов молча рассматривал пирамидку, сшитую каплями сварки из неровных стальных листов. Серою коростой покрывала её обновляемая каждый год алюминиевая краска, кое-где старые слои вспучились и треснули. На латунной табличке было вырезано:

Тут спачывае
наш баявы таварыш
ЛЮБИМОВ
АЛЕКСАНДР СИМЕОНОВИЧ

Ниже стояли две даты. Во второй бросилось в глаза – двадцать третье сентября.

– Почему его похоронили здесь, в поле?

– Друзья-партизаны так решили. Как он на противотанковой мине подорвался, так многое из организма разлетелось не знай куда… Собрали, что нашлось, да и решили здесь же схоронить, чтоб не делить на части, значит, Сашку… Но провожали, хотя и в поле, с большой музыкой, залпы с охотничьих ружей давали, да ещё участковый с пистолета подстреливал. Получилась, как видишь, могила героя, сдалека видать. А чтоб не запахать ненароком – дубком обозначили вот…

Эстер щурилась от ветра и всё шевелила губами, не сводя с Любимова глаз, а он от этого взгляда ёжился.

Она права. Я прежний – вот кто похоронен здесь, под дубом, в одной воронке с останками её отца. И в болоте похоронен тоже я, под сенью сразу четырех берёз, из которых одна окована каской. И в сосновой роще под цементным надгробием лежу я, и на новосибирском кладбище я же, ибо нельзя оставить маму одну. Я лежу во всякой земле, где лежат мои предки, передавшие мне жизнь, разум, имя, а также и то, чего даже смерти не дано отнять – отечество.

Дядя Матвей стащил с головы вдрызг измятую кепку, пригладил на затылке мокрые кудерьки.

– С Сонечкой у них такая любовь была – не многим это дано. Так что здесь мы их обоих помянем. Что ни говори, а то не рак и не мина, то война их через столько лет достала. Держи – это за всех воевавших.

Он наполнил стопку и протянул Любимову через ограду.

– Последняя. Давить не разрешаю.

От коньяка, должно быть, Любимов закашлялся и отвернулся, пряча навернувшиеся слезы. Дядя же Матвей свою долю выцедил не торопясь, а остаток в бутылке – как раз бы ещё на стопочку – вылил к подножию пирамидки. Дождавшись, пока ветер слижет последнюю каплю, хозяйственно убрал пустую бутылку в карман.

Ветер тревожно погуживал чёрных ветвях и ходил кругами по полю, приминая атласную щетинку всходов. Облачные хлопья унесло, на небе проявилось солнце, но против утреннего наливалось оно уже закатной кровью. Дядя Матвей опять подтянул живот и боком вылез из ограды.

– Пора нам домой, Валера. Это у неё время немеряное, сиди хоть до вечера, а нам с тобой за опоздание Хана холку-то намнёт.

Любимов зажмурился так, что веки захолодило выступившей влагой. Открыв глаза, он снова увидел всё резко и ярко – улыбку Эстер и рядом с ней, на памятнике, собственную фамилию.

– Она по отчеству кто – Матвеевна? – спросил он.

– Софья Александровна она по метрикам, – сказал дядя Матвей. – Вроде как сестра тебе получается. Ну, чего ты застрял?

– Подождите минутку, – Любимов вошёл в ограду и присел на корточки перед Эстер, глядевшей на него озабоченно и ласково. Так смотрит мать на младенца, пускающего пузыри. Ветер безуспешно пробовал приподнять с её лба тяжёлую чёрную прядь.

– Ты ходишь сюда, – сказал он. – Зачем?

Она ответила серьёзно:

– Тебе тут одному плохо.

Любимов сделал над собой усилие и взял её руку. Кисть была ледяная и лёгкая, как свежий снег на ветке.

– Ты протоптала сюда дорогу.

Она молчала.

– Поедешь со мной, сестренка? – спросил Любимов.

Дядя Матвей за оградой фыркнул.

– Куда это она с тобой поедет?

– У нас хорошо, – Любимов посмотрел, наконец, ей в глаза. Зрачки были чёрные, но живые. – Летом на Оби знаешь какое отличное купание, а если ездить на озера, там вода ещё теплее. Наешься ягод, загоришь на солнышке, станешь такая красавица – сама себя не узнаешь.

– А ты? – спросила Эстер, сжимая ледяные пальцы.

– Что я?

– Одному тут скучно. Если никто не придёт.

– И не надо, – сказал Любимов. – Я подожду. Зато как приедешь осенью загорелая, знаешь, как я обрадуюсь?

– Что ты ей голову морочишь? – сказал дядя Матвей. – Или мало она заморочена?

– Не знаю, что делать, – рассудительно сказала Эстер. – Надо мне подумать.

– Подумай, пожалуйста, – сказал Любимов, глядя ей снизу в глаза, и она не улыбалась больше.

– Я подумаю, – пообещала Эстер.

– Как вам нравится! –удивился дядя Матвей.– Она подумает. Оставь в покое ребёнка, слышишь?

– Я тебя очень прошу – подумай, – сказал Любимов, поднимаясь. – А теперь идём вместе домой.

Но толстый беженский платок качнулся – нет.

18

Тетя Хана, в которую за тридцать лет без остатка превратилась Анечка Осипковская, кричала им с крыльца:

– Мотечка, да где ж ты гостя гуляешь так долго, у меня всё простыло! Кали ласка к столу! Ой, боже ж мой, что там с вашей рукою, Валерочка! Кали ласка, быстренько, я третий раз уже разогрела!

И таким образом вся улица могла узнать, что к Хане вернулся с прогулки гость, и сейчас она его примется лечить, кормить и ублажать в полную силу своих погребов, кулинарного дарования и родственного сердца.

Для дяди же Матвея прогулка оказалась слишком продолжительной. Всю обратную дорогу он молчал, кривился, подволакивал ногу, но отдыхать не желал. Подковыляв к крыльцу, махнул супруге:

– Раненых двое, убитых нету. Накрывай!

И тетя Хана немедленно скрылась в доме, наполненном гулами, топотом и запахом имбиря.

Дядя с племянником по очереди совали ладони под гремучий сосок рукомойника. За день вода в нем согрелась. Любимову приятны были шершавые прикосновения рук этого человека, сутки назад незнакомого. Многое переменилось сегодня, один только дядя Матвей остался таким, каким вчера спустился к нему в сумерках с крыльца.

Старшая девочка вынесла из дому бинт и пузырек с йодом, и ловко обработала, краснея и не поднимая глаз, порезанную ладонь очень взрослого, очень высокого и такого городского двоюродного брата. Кровь уже не шла. Любимов так и не вспомнил, Рая зовут её или Бэла, и сказал просто:

– Спасибо, сестрёнка.

У девочки уши краской залило.

– Ничо́га… кали ласка.

И убежала в дом.

За столом, опять уставленным блюдами – желтоглазый холодец, какие-то невозможные в эту пору салаты, заливная рыба в морковных созвездиях, – они сидели пока вдвоём.

– Что нос повесил? – потирал руки дядя. – Ну ничего, подзаправимся щас, повеселеешь.

– Я не голоден, – сказал Любимов.

– А то начнём давай. Чего их ждать.

– Успеем.

– Ну, смотри. Только носа не вешай, не порть мне аппетит.

Любимов думал о той крупице человеческого, которую некий фон Лар в чудовищной, небывало несправедливой войне хранил, должно быть, вшитой в уголок воротника, подобно ампуле с ядом. На последний, на невыносимый случай. Та крупица подарила ему праведную смерть у позорного, сродни распятию столба, и она продлила его жизнь в сыне, которого он не увидел, во внуках, которые о нём не узнают, в костистой челюсти и педантизме прапраправнука в толще времён, когда люди уже и забудут, что была когда-то в Европе такая война…

– Я не собираюсь вешать носа,– сказал он.– С какой стати? Но только вы уж отпустите, пожалуйста, Эстер со мной.

– Теперь он взялся мне морочить голову! – Дядя Матвей чуть не подпрыгнул. – Имей в виду, она припомнит за столом твоё приглашение, она такая. Как будешь выкручиваться?

– Я не буду выкручиваться. Она не безнадежна. Я не врач, конечно, но глаза у неё живые. Её надо только подлечить.

– А то я не пробовал!

– В селе нет таких возможностей, как в городе. А у нас сама Татьяна медик, полно знакомых врачей, устроим её в лучшую клинику.

– Ага, ещё чего придумай! Сдать в дурдом я её в Могилёве могу.

– Клиника – это не дурдом, – сказал Любимов. – Ладно, не хотите в клинику, пусть у нас живёт. Считайте, что я пригласил её в гости, по -родственному. А заодно покажем её специалистам.

– Ты бы сам показался специалистам, ей-богу, – посоветовал дядя Матвей.– Не понимаешь, что значит иметь в доме дурочку. Это не на всякого вола ярмо, милый мой.

– Для вас она ярмо?

– Сравнил. Я ей не посторонний.

– А я?

– А ты её вчера знать не знал. Лично я тебе, допустим, дядя ро́дный, а она кто?

– Вы же сами сказали – сестра.

– Я сказал – вроде бы сестра.

– Считайте, что без вроде.

Дядя Матвей собирался и на это возразить, но тут вкатилась в залу тетя Хана с супницей в руках, из которой валил пар, и за нею топотали кузены с кузинами, и каждый нёс перед собой миску или блюдо, тоже окутанное паром, и зала вмиг наполнилась запахами и фамильным трудолюбивым сопением.

– Хана, посмотри на этого мишугене, – сказал дядя Матвей.– Он хочет, чтобы Эстер с ним поехала в Новосибирск.

– Это ты у нас мишугене, – прокатилась мимо тетя Хана. – Зачем кому-то нужно наше горе, ты не так человека понял.

– Мы все тут мишугене, – хохотнул дядя Матвей, – и ты, Хануся, тоже! Он таки собирается её в Новосибирске вылечить!

Тетя Хана встала как вкопанная и посмотрела на него, на племянника, на сжигаемых любопытством детей и сказала:

– Не для стола размова, Мотя. Сейчас будем кушать.

И поставила супницу.

– Да! – вскричал дядя Матвей. – Что ж я такое молчу! Ты, может, думаешь, он Бейлин по фамилии? А угадай его фамилию, жена!

– Не за столом, я прошу же, – кротко сказала тетя Хана, наливая племяннику пламенного борща.

– А ты угадай, где мы ходили, Хана, – не мог угомониться дядя Матвей. – В жизни не угадаешь!

– Мотенька, не за столом. Тут дети.

Тем не менее дядя Матвей ещё долго бурчал себе что-то под нос, с хлюпаньем, но ужасно вкусно стягивая борщ с деревянной ложки.

За едою Любимов глаз не мог оторвать от детей. Кузены ели быстро и добросовестно, только изредка взглядами просили мать подлить ещё борща или положить на добавку жаркого. Собственные его сыновья шли за стол, как на пытку, вяло возили в тарелках ложками и умудрялись манной кашей давиться до судорог, как рыбьими костями. А кузены не страдали немочью в еде. Это были другие дети – свекольнощекие, с блестящими и быстрыми глазами, с руками крепкими и красными, потрескавшимися от работ по дому и огороду. Ничего, что поздние, что родились у папы с мамой на четвертом, а то и на пятом десятке. Поздние, да желанные. Не по оплошке зачатые, как бывает в городе, а по велению природы, чтобы было кому переделать на свете прорву работы – за себя и за тех расстрелянных детей, чьи имена носили…

– Дядя Валела, вы у нас насовсем зыть останетесь? – пропищала с верой и надеждою Любовь, и все засмеялись простодушному расчету дитяти на вечный праздник в доме, в котором проживает вечный гость.

Едва убрали со стола, как дом снова затрясся от топота. Его, оказывается, производила в одиночку Любовь, третий день не желающая снимать новые ботиночки. Приставив к делам остальных детей, тетя Хана вернулась в залу и подсела к мужчинам.

– Ну, что вы тут у меня задумали?

– Смех нам и горе, Хана! Это он задумал! – Дядя Матвей обеими руками отмежёвывался от безумной идеи племянника. – Ты можешь смеяться, Хана, но он хочет вылечить Эстер, которую где – в Могилёве не вылечили!

Для дяди не каждый город на свете мог сравниться с Могилёвом.

– Мотенька, а вдруг? – сказала тетя Хана, однако во взгляде её, обращённом на Любимова, упорства было больше, чем надежды. – Он ведь человек образованный, зря не скажет, да и нам не чужой. Думаете, можно в самом деле её вылечить, Валерочка?

– Не знаю, можно ли вылечить, я не врач. Но обследовать её по-настоящему мы обязаны.

– Дай бог вам здоровья, – сказала тетя Хана. – Но вы себе не представляете, как с ней бывает трудно.

– Мы с Татьяной ей не чужие, – сказал Любимов. Туи дядя Матвей спохватился:

– Хана, держись за стул. Ты ещё не знаешь его фамилию. Он Любимов, да ещё Александрович. Как тебе нравится эта Соня?

Потупясь, тетя Хана расправляла на коленях передник. Посмотрела на мужа и сказала:

– Правильно сделала Соня. Или надо было дать ему немецкую фамилию?

– Не обязательно немецкую. Бейлин тоже неплохая фамилия!

– И чей бы он был, этот Бейлин? – укоризненно сказала тетя Хана. – Ты об этом не подумал, Мотя? А Соня подумала. Он был бы байструк и безотцовщина, извините за грубое слово, Валерочка. Да если бы не война, разве мог быть у вас другой отец, кроме Сашеньки?

Она уголком передника коснулась глаз, но были они сухи, все слезы по Сашеньке давно были выплаканы. И она сказала озабоченно:

– Зато теперь как удачно, спасибо Соне. С Эстерке они как будто брат и сестра.

– Сообразила, – фыркнул дядя Матвей. – Это я ещё там, на болоте сказал… Слушай, Хана, я ж когда повёл его к болоту, дурило, я думал, он всё знает, а он ничего не знал – про хауптмана, и про остальное…

– Ты и бухнул, представляю себе.

– Бухнул, Хана, это же я. Другой бы не бухнул. Ты бы видела, как он переживал. Вон, румкой как сильно порезался.

Они разговаривали, словно Любимова здесь не было, но оба при этом пристально смотрели на него. Тетя Хана вздохнула:

– Сашеньку хоть догадались проведать?

– А как же. Помянули, всё как полагается.

– Эстер там сидит?

– А как же. Слушай, он с ней говорил – это таки надо было послушать. Он спросит, а она ответит, он спросит, а она говорит – я подумаю. Как тебе нравится, Хана, – она подумает!

– Так и было, Валерочка?

Любимов кивнул.

– Видишь, Мотенька, а я что толкую тебе всё время? Не безнадёжная она.

– А разве я иначе думаю?

– Она ведь и нас хорошо понимает, и сама иногда очень разумное скажет… Ох, подумать страшно – а вдруг вправду можно вылечить? А, Валерочка? Любые деньги от нас, любые деньги, я посылки с продуктами буду отправлять, и вам, и докторам…

– Обследовать прежде всего, – сказал Любимов, – там видно будет.

Он уже знал, что не уедет отсюда без Эстер. Будут проблемы, конечно, в этом надо отдавать себе отчёт. За диссертацию, как собирался, в этом году вряд ли засядешь, и отпуск у них с Татьяной пропадёт, и само обследование устроить будет не так просто. Ещё труднее, пожалуй, будет объяснить тёще с тестем необходимость появления в доме чужого и больного при том человека, ведь старики сами не очень здоровы, нуждаются в покое и заботе. Всё это так. Но после того, что он узнал сегодня, нельзя уже считать обстоятельства быта препятствиями. Это значило бы прятаться за них, а ведь собственное его рождение стоило жизни другим людям, и они на это пошли.

Между тем, и разум Эстер – это не одна только способность к беседе, это жизни будущих её детей, пока что растворенные в вероятности. Попробовать вылечить её, это самое малое, что он обязан сделать в память убитых войною мамы и Саши Любимова, в память священной крупицы, вшитой в воротник фон Лара, в память тех, кто перешёл из шеренги убийц в шеренгу убитых, в память тех, кто на краю могилы не отрёкся от своих сыновей…

– Я всё хотел спросить, – сказал Любимов, чтобы исчерпать вопрос об Эстер и придать ему вид решённого, – я ещё в лесу собирался спросить – за что расстреляли отца Симеона?

– За Сашеньку же, – сказала тетя Хана. – Он ведь в партизанах был, ты рассказывал, Мотя?

– А как же.

– Вот за него. И еще, что отец Симеон свой приход отказался за немецкую власть агитировать. Был другой ещё поп в Задрутье, отец Василий, так тот ничего, агитировал. Тот и сейчас живой, на пенсии. Ох, горе, горе…

– Ты ещё про хауптмана интересовался, – напомнил дядя Матвей. – Расскажи ему, Хана, ты его часто видела. Да говори, не делай мне рожи. Он что, не имеет права знать про своёго отца?

На это Любимов только криво усмехнулся, но и спорить не стал. Нет предмета для спора. С сегодняшнего дня у него нет отца, ни прежнего, ни нового, как нет больше национальности, ибо числить себя белорусом, евреем или немцем, всё будет одинаково неверно.

Но у него осталось отчество и память о матери. Остался язык и осталось отечество. Осталась семья и цель в жизни тоже осталась. Надеюсь, этого человеку достаточно, чтобы оставаться самим собой.

Тетя Хана терзала передник и вздыхала, но дядя не переставал понукать её, и она неохотно тянула:

– Ой, что я там помню… Ну, беленький был из себя, прямо копия вы, Валерочка, только моложе. Форма у них такая неприятная была, мышиная, но не черная… И не злой был, даже жаловаться к нему соседи ходили, если солдаты буянили.

– И что, помогал?

– Когда и помогал. У них ведь тоже свой порядок был. Не хуже нашего прежнего.

– А как… как мама к нему относилась?

Тетя Хана взглянула неодобрительно.

– Зачем же спрашивать? Какие муки с ним перетерпела, это разве можно рассказать…

– Главное ведь знал, что не любит его, что по необходимости всё, – добавил дядя Матвей, – а без местечковой девочки  жить не смог. Вот тебе и фон.

На веранде стукнула входная дверь. Что-то решительно грохнуло. Протопали шаги, портьеры вскинулись на стороны, и на пороге появилась Эстер.

19

Вид у неё был раздосадованный.

– Я всё думала, – сказала она Любимову.

– Думала, думала, думала, думала, – пожаловалась матери, распуская платок.

Тетя Хана прикусила пальцы. Эстер накинула ватник на вешалку, на него повесила платок, сняла овчинную безрукавку и осталась в синем тренировочном костюме и толстых белых носках. В полутьме опять была невозможно красива.

– Игрушечка, – прошептала тетя Хана.

Ни на кого не обращая внимания, Эстер прошла через залу и скрылась за дверью.

– Чего это с ней? – обеспокоился дядя Матвей.

Тетя Хана прислушалась.

– К себе пошла… шкаф открыла. Мотя, зачем она шкаф открыла?

– Пойти посмотреть?

– Ой, сиди, ради бога.

Дом затих, и даже канарейка умолкла. Через несколько минут снова скрипнула дверь, вошла Эстер. Теперь она была в брючках, в ярко-голубой ладной курточке, пуховый берет сидел чуть набекрень на упругих кудрях. Удивительно хороша была. В руке она держала бордовый чемоданчик в уголках, с какими увольняются в запас солдаты.

– Всё, можем ехать, – сказала она.

– Боже мой! – тетя Хана втиснула обе ручки под левую грудь.– Она уже готова! Никто не решил ничего, так она уже готова. Иди переоденься, доченька, вы поедете только завтра. Если мы тут все договоримся. Завтра, понимаешь?

Дядя Матвей откашлялся. Пробовал грозно, а вышло беспомощно.

– Я подожду, – согласилась Эстер.

Не поднимая глаз, она прошла к столу, но в свой угол забираться не стала, а присела на краешек крайнего стула. Завтра наступит так скоро, что не стоит снимать берета.

– Доченька, – тетя Хана чуть не плакала, – иди же переоденься, я тебя прошу.

– Зачем? – кротко ответила Эстер. – Я тут подожду.

Не подлежало сомнению, что именно на краешке крайнего стула она и просидит весь сегодняшний вечер, и проведёт всю ночь, и не двинется с места вплоть до отъезда.

– Ну что ж, отлично, – сказал Любимов, потому что такой оборот не оставлял времени на обмозговывание вариантов; а ведь уже полезли варианты – а не лучше ли было бы приехать ей летом, а не разумнее ли было бы сначала подготовить всё, договориться с кем надо… – Тогда мы едем прямо сейчас. Как у вас тут вечером, автобусы на Минск проходят?

– Ой, да вы что, в самом деле! – совсем растерялась тетя Хана. – Вы ведь думали побыть до недзели, я ещё не угостила вас как следует!

– Тиххо! – грохнул кулаком по ландшафтикам дядя Матвей.

– Сейчас так сейчас, ото настоящий мужской разговор. Собирай чего надо в дорогу , а я схожу до Шлыкова, пускай свезет нас в Минск. Я его, частника, в пять секунд мобилизую.

Он с грохотом отодвинул стул и зашагал к двери, вовсю скрипя половицами. И вообще он старался произвести столько шума, чтобы всем стало ясно – хозяин решение принял. С порога обернулся:

– Ты это самое, Хана, мне давай собери баул. Я с ними поеду.

– Мотенька… зачем тебе у Минске баул?

– В самом деле, на кой мне у Минске баул? – Дядя выкатил на неё смородиновые глазки. – Я с ними в Новосибирск поеду.

– Мотя…

– Что Мотя? Не имеет права Мотя внуков навестить? У меня там двое внуков, а я их в глаза не видел!

– Да ты ж им как снег на голову…

– Я, может, к Соне должен подойти! – гремел в портьерах дядя Матвей. – Мне, может, поговорить с ней надо!

– Мама будет рада, – серьезно сказал Любимов.

– А насчёт как снег на голову, так я у них недолго буду! Дня три, и обратно!

– Сколько захотите, столько и пробудете, – сказал Любимов.

– Ото ж – родня! Сколько захочу, столько пробуду! – заключил дядя Матвей и скрылся, смачно грохнув дверью.

20

Любимов уместил портфель рядом с дядиным баулом в разинутом багажнике «Москвича» и поздоровался за руку с частником Шлыковым, чрезвычайно похожим на дядю, только с богатой седой шевелюрой. Кузены сновали через двор с корзинками и коробками, и «Москвич» на глазах оседал, страдальчески возводя фары к небу. Шлыков же благодушно приговаривал:

– Пхай, пхай, он только с виду маненький, а входит в нём немеряно!

Эстер давно сидела в машине, стиснув на коленях солдатский свой чемоданчик, а дяди всё не было, он где-то выбивал из гаражного начальства неделю за свой счет.

В ожидании Любимов прошёлся по улице Советской.

Две бабушки на лавочке у ворот глядели на него с боязливым любопытством. Он знал теперь причину, но это его больше не трогало. Баня на углу неслась на всех парах над голыми и неподвижными садами. Солнце опустилось к лесу, фиолетовой лентой окаймлявшему горизонт. Где-то за этим лесом лежит в тишине болото, отсюда его не видно, но оно существует отныне и во веки веков. Поле перед лесом залило дымкою, сквозь которую тускло, прерываясь складками холмов, желтел проселок, – на нём аж до самого первого дождя останутся их с дядей следы. А где-то в стороне от того проселка, в ржавой клетке из борон, угасает в сумерках звезда над его фамилией на памятнике. И в роще, тёмным облаком клубящейся у края поля, тоже собираются сумерки, и муравьи закончили свой бег по цементному надгробию, и кольнула сквозь рубашку брусничная ветка. От рощи спускались к реке сады и крыши Задрутья, развалин церкви уже не видно, только берёза над ними сереет изогнутым ворсистым штрихом. В самом низу вся эта тихая, в угасающих красках картина подчёркивается расплавленной лентою Друти, в которую перелился солнечный пламень уходящего дня, – и тем резче чернеет на ней головёшка моста. Торочина отсюда видно быть не может, он укрылся за горизонтом, и я не знаю даже, в какой стороне лежит то место на земле, где я родился и где меня дожидаются в своей могиле добрые старики.

Любимов посмотрел на часы. К самолёту успеть ещё можно, а с дядиным депутатским мандатом билеты, считай, обеспечены.

Вчера в это время я ехал в «Икарусе», безмятежно полагая, что война закончилась в мае тысяча девятьсот сорок пятого года. Нет ещё суток, как я ступил на землю Березичей, по которой мама выплакала столько слез. Господи, нет ещё суток…

– Эй, ну чего ты там встал! Валер!–кричал от машины дядя Матвей.– Давай бегом, опоздаем!

Он вытаскивал из машины набившихся в неё детей, ставил их рядом с растрёпанной тетей Ханой, махал руками и кричал:

– Бегом, бегом, ещё насмотришься, сынок! Не в последний раз приехал!