Черный скользкий ветер ломится в окно. Клочья уличного воздуха пролезают в щели и мечутся углами комнаты, шелестя в цветах. Гнутся и дрожат тельца свечного пламени, три свечи стоят на маленьком высоком столике у окна. Крайние свечки обыкновенные, куплены были на случай отсутствия электричества, эти горят, не привлекая внимания. Между ними свеча толстая, красная, декоративная, принесенная ради такого случая двоюродной теткой. Горит толсто, постреливает и распространяет по комнате жирный запах цветочного мыла. По боку свечи стекают капли крови.

Мерно колышется по смутным цветочкам обоев, ломаясь в углу, тень головы в фуражке, с огромными ушами. Стул скрипит и жалуется вслед движениям тени, смешивает деревянный голосок с невнятным старческим бормотанием. Старик вылавливает из затрепанной книжки крючковатые буквы, вяжет их в молитву на непонятном древнем языке, непонятному древнему Богу. После каждой фразы он всхлипывает и кашляет. Это твой дед.

На той же стене, ближе к двери в коридор, застыла еще одна тень, такая четкая и черная, что кажется, будто в обоях дырка в ночь. Редко-редко тень шевельнется и тогда ты краешком зрения видишь того, кто её отбрасывает − поплыло по стене темно-серое пятно с венчиком серых волос, качнулось и замерло, пустив по комнате вздох. Глядя мимо, да при свечах, лица не разберешь. Ты не хочешь на него смотреть, а он припрятывает глаза, и сидите вы напротив друг друга. Этот напротив, который стал мужем Мамы, всегда почему-то хотел, чтобы ты называл его папой. Только Мама не хотела этого слышать, как будто твой родной отец не погиб давным-давно.

На балконе кто-то покряхтывает и сплевывает поминутно вниз, не заботясь о поздних прохожих. Сквозь окно едва разобрать, что мужчина это осанистый, а когда он войдет, наконец, в комнату, свечи обозначат пожилой его возраст. Это родственник из тех, кого язык не поворачивается называть дальними, ибо всеми уважаем за миротворческую деятельность в семье и знание старых обычаев.

Вот он продрог, почтенный родственник, и взялся за дверь. Ветер ворвался в комнату и закружился по полу, тыкаясь в стулья, поднялся по стене, перевернул страницы деду, задул декоративную свечу и долго тряс цветы, стоявшие букетами вокруг гроба. Лепестки с осеннею пыльцой присыпали лицо покойной твоей Мамы.

Ты думаешь − почему гроб черный? А почему бывают красные? Почему белые? Голове опухла от слез и непонятно даже, почему надо думать об этом. Дешевый сатин туго натянут по доскам, к меленьким гвоздикам на верхнем ребре сбежались легкие стрелки морщинок. Сквозь материю проступают стыки досок. Постукиваешь по ним − звук тонкий, непрочный. Куцая скатерть оставляет голыми оба конца раздвинутого круглого стола. Там, где скатерти нет, видны следы семейных огорчений − подпалина от утюга, пятно расплёсканных чернил, похожее на Австралию. Что там еще — не видно, гроб длиннее стола, концы его дико висят над полом.

Почему он черный? Почему он здесь? Вчера утром его ещё не было, всё стояло на своих местах, поджидая хозяев. А позавчера вообще была Мама.

Деда совсем не стало слышно, он только всхлипывает и кашляет потихоньку, и сморкается в большой платок, читать он уже не может. Из темноты выдвигается к свечкам родственник и по собственной толстой книге начинает читать нараспев, громко и внятно, деду не в пример. Но слова, древние слова о горе и печали, о страданиях жизни и несчастье смерти, его слова все так же тебе непонятны. Их значение для тебя только в распеве, в булькающей пустынной мелодии. Мама была еврейкой.

***

Дверь на лестницу открыта настежь. Сразу за дверью, прислонясь к стене, стоит крышка гроба, отмечая квартиру, куда нести цветы и соболезнования. Сейчас глубокая ночь и все спокойно, соседи спят. А еще часов около одиннадцати дети со двора подкрадывались по лестнице, грохотали кулаками по крышке и опрометью убегали вниз − показывали друг другу бесстрашие. И ты выскакивал за ними в подъезд и кричал: “Человек же умер, поймите!”, и знал, что смешон с этим воплем в пространство, вон даже и поздние забулдыги, на лавочке парикмахерской напротив, пересмеивались.

Сейчас глубокая ночь. Почти сутки прошли с той минуты, которую ты будешь помнить всю жизнь. До той минуты, какую кто-нибудь не запомнит так же о тебе самом.

***

Ты спал в доме тетки, сестры твоей Мамы. Тетка оставалась на ночь в больнице. Ты тоже просил позволить тебе остаться. Медсестра, готовившая шприц, обернулась через плечо, посмотрела на тебя с сожалением и сказала врачу:

− Пусть останется, Тимофей Палыч, сын все-таки.

Это былая опытная и умная медсестра, теперь ты знаешь. Но твоя Мама была Мамой. И она спекшимися, в трещинах от долгой боли губами прошептала:

− Мне нужна женщина… со мной должна быть женщина ночью. Ты иди, сынуля, иди, родной, завтра… придешь и увидимся.

И ты, поцеловав её, ушел. А ведь она знала, что будет ночью. Она ждала тебя, и только поэтому её глаза еще смотрели. Ты приехал вовремя и был с ней целый день, а на дольшее ожидание сил у нее не осталось. Молодость не знает, что может не хватить сил пережить ночь, и ты ушел.

В четыре часа ночи ты, сволочь, спал.

В пять нажали кнопку звонка, и еще во сне ты понял, кто это и почему. Замотал головой и во сне же начал бубнить “нет, нет, нет, нет…” Проснулся, вцепился зубами в подушку и кричал себе в зубы “нет, нет, нет!” А в прихожую ввалилась тетка, топала и мокрым голосом кричала “Сима, Сима-а!” Теткин муж схватил тебя за плечи, тряс и повторял: ” Ты слышишь? Слышишь?” Ты все слышал, но бубнил в подушку, свернувшись плодом, свое бессмысленное “нет”…

***

Солнце только собиралось подниматься, когда ты стоял, ничего не соображая, между домами квартала. Кто-то велел тебе выйти встретить этого напротив. Ему уже сообщили. Последние две недели он не отходил от Мамы, и ты это знал.

Маленькая плотная фигурка выкатилась из-за угла. Ты пошел к нему навстречу. Он тоже заплакал, и вы обнялись. “Нет нашей Мамы“, − сказал ты, и он подтвердил − “Ее нет”. “Папа, − сказал ты, − сейчас вы простите меня, пожалуй. При ней будем вместе сейчас.” “Я-то тебя прощаю, а она – не знаю вот, уж как она решит.” − сказал он и пошел к теткиному дому. Ты шел за ним и нес чепуху о том, что она вас обоих простит, что ты уверен в этом, и он не оборачиваясь кивал время от времени, не то спотыкаясь, не то соглашаясь.

***

Теперь пятно напротив тебя поколыхалось, поскрипело стулом и поднялось, превратившись в низенького мужчину округлых очертаний. Повздыхав, он отправился на балкон поразмяться. Молящийся родственник тоже притомился и все чаще прокашливался. Молитве не было конца. “´Óмейн”− вставлял в неё дед, утирая серые старческие слезы.

Ты принялся за работу. Медленно и аккуратно убираешь опавшие лепестки. Родное Мамино лицо становится все менее знакомым. Острый нос, такого никогда у нее не было. Беспорядочные завитки из-под сиротской серенькой косынки – это то. что было красивыми ярко-соломенными волосами, предметом вашей с Мамой гордости. Один глаз приоткрыт, но смотрит никуда и тебя не видит. Ты осторожно пытаешься прикрыть его. Не выходит. Нужен бы пятак, но у кого тут спросить?

Лёд кончается. Мамин брат ещё днем привез глыбу сухого льда, и теперь ты откалываешь куски и раскладываешь их по гробу. В сентябре еще слишком жарко для сохранности ее тела.

Эта работа хуже всего. Ты почти помешался от неё и все шепчешь “Мама, Мама, Мама, вот как я тебя грею. Ты же грела меня всю жизнь, и вот моя очередь, Мама…”

Лед дымится, белесый туман наполняет гроб, вытекает медленно на пол. Ты кладешь и кладешь на твердые ноги и руки, заменяешь истаявшие куски и шепчешь свое идиотское “Вот я грею тебя, Мама, тебе же так тепло…”

С улицы машин не слыхать, трамваи давно успокоились. Редко светятся дырки в бетонных блоках домов − то ли ждут там кого-то, то ли некогда спать. Оттуда им тоже светит Мамино окно, но чуть тёпленько. Свет от свечей вообще не всякий заметит вовне. Все вовне идет своим порядком, ничего там не обрушилось и не исчезло оттого, что Мама лежит вот так.

Тот, напротив, тебя избегает, и само собой получается так, что в комнате, где гроб, всегда находятся только двое. Либо ты с дедом, либо этот, напротив, с родственником, который ему и не родственник вовсе, а так себе, сидит и молится некоторый человек.

***

Вой и плач стояли днем вчера в квартире Мамы. Ты привез Маму утром. Тот, напротив, оставался в больнице, нужно было забрать вещи − термос, шлепанцы. Это могло пригодиться, а он не допускал, чтобы вещи пропадали зря. Зато он быстро выбил специальную машину, чтобы отвезти Маму домой. В разговоре с главврачом он громко, отчетливо и не раз называл эту машину труповозкой.

Когда вы с Мамой приехали, родня была в сборе. С балкона смотрел дед и громко говорил вниз: “Сима приехала! Дочка моя приехала!” Слезы его летели вниз, как дождевые капли.

Ты нес носилки сзади, спереди трудился шофер труповозки. Внесли, поставили носилки на пол. Ты встал на колени, поправил Маме холодную голову и вышел, ничего не видя, на балкон.

Скоро прибежала Вероника. Обнявшись и забыв, что давно уже не муж с женой, вы плакали вместе по Маме. В комнате кто-то вопил, как заведенный: “Сколько горя! Я не переживу этого! Сколько горя!”, это работала приглашенная плакальщица. Сестра же Мамина сидела на балконе молча, смотрела перед собой, ничего не видя. Без нее и без меня стояли днем вчера вой и плач.

Одна только женщина лет тридцати молча и деловито хлопотала, разводя и расставляя всех и всё по местам, где им надлежало находиться, организовывала для полезной работы старушек и санитарок из поликлиники, где работала Мама. Несколько раз она и тебя переставляла с места на место, или вовремя подавала чистый носовой платок. Когда она уговаривала тебя выпить стакан чая, ты вспомнил, где уже видел её. Это она была позавчера в палате, когда ты прощался с Мамой. Там эта женщина тоже знала, что и когда нужно делать. Когда ты отбился от чая, она сказала, что ей нужно с тобой поговорить наедине, но это потом. Когда потом? Она исчезла, не ответив, а на твоей шее снова висела Вероника.

Много людей пришло и ушло. Рядом с еврейским семисвечником горела христианская лампадка, принесенная кем-то из Маминых больных. По-своему отголосили уже старые узбечки, которых тоже лечила Мама. Разные люди сидели вокруг гроба, каждый по-своему вспоминал и ощущал частичку Маминой ласки, подаренную ему когда-то. Ее тепло разошлось по людям, а Мама лежала на столе среди обогретых ею, сама остыв совсем.

К вечеру стали расходиться. Поднялся ветер, портилась погода. Собственно, большинству уже нечего было делать здесь, ведь уяснить себе чужую смерть не так трудно.

Когда уходили последние, та женщина стояла в прихожей, прислонясь к стене, и смотрела на тебя спокойными светлыми глазами. Вместе вы вышли из квартиры и по плохо освещенной лестнице поднялись на площадку между этажами. Здесь вы были вдвоем.

− Я Лариса, медсестра. Работаю в поликлинике, с вашей мамой. Работала.

− Да, мне сказали.

− Когда мы узнали, что она в тяжелом состоянии, решили установить у нее дежурство. Я тоже дежурила.

− Да, знаю, спасибо вам большое, − пробормотал ты, почему-то заметив, что она хороша собой.

В следующие несколько минут ты узнал, что после твоего ухода Мама подозвала Ларису к себе и просила её передать тебе последнюю просьбу.

− Вы должны вернуться к Веронике, − говорила Лариса, − должны все забыть и все ей простить…

“Должен, я должен”− тупо жевал ты её слова.

−…ради вашей дочки и ради вашей матери, которая любила ее больше своей жизни и даже больше, чем вас, вы же это знаете. -говорила Лариса.

−…это последняя её просьба, вы же понимаете? − говорила Лариса.

−…если любите ее, то вы обязаны это сделать. − говорила Лариса.

“Любите, любила, обязаны, последняя просьба” − ты жевал и жевал, глядя на накрашенный рот. Нет, не могла сказать этого Мама. Ведь она все понимала про Веронику и поклялась однажды, что никогда больше не попросит тебя вернуться и начать все сначала. Все попытки, а сколько их было, кончались печально, и ты уже начал понемногу выпивать, по проторенной дорожке разрывающихся в разводе натур. И да, Мама могла сказать это. Ведь главный в ее жизни человек была Светланка. У которой вдруг как-то не оказалось родителей, которые вроде как в наличии, но врозь, а это как однорукий человек. Мама не хотела, чтобы ее Светланка росла инвалидом. И она не знала, что же еще нужно сделать, чтобы все у внученьки было как у людей. А когда сил и в времени осталось только на последнюю волю – что еще она должна была сказать?

Вот и иди теперь, думай. Ты-то не умираешь, время есть. Только не упусти в размышлениях никого из тех, кого угораздило очутиться в твоей жизни. Вероника, Светланка − не забудь о них. Наташа и ваши будущие дети − думай о них особо. Все твои тетки и сестры, вся прочая родня, кто к тебе добр и сам ждет от тебя доброты и помощи − не забудь о них тоже. Думай, тебе теперь надолго хватит задумываться. Но главное решение ты должен принять здесь и сейчас, при ней, последней ночью, пока Мама дома.

***

Лед уложен, работа пока кончилась. Ты сидишь и смотришь на цветы в трехлитровых банках. Откуда их столько? Мама очень любила цветы, но дарили ей редко, а столько сразу не было у нее никогда. Комнату не узнать, но эта комната пропитана Маминой жизнью.

Эти обои клеили вы с Вероникой в то время, когда все у вас было, казалось, как у людей. Полосы обоев лежали на полу, к ногам липли измазанные клеем обрезки, было поздно, шумно и весело. Мама готовила ужин на оголодавших от работы детей, и ей было хорошо, как никому из вас. Она грохотала кастрюлями, выбегала из кухни в комнату полюбоваться новенькими стенами, отдирала куски обоев от Светланки, путавшейся у всех под ногами, и поминутно говорила этому, напротив: “Нет, какие у нас дети, ты видишь, а?” И тебе было хорошо, когда ты отмывал измазанные клеем и обойной краской руки. Когда ты видел, какие у Мамы счастливые глаза.

А через полгода после этого ты впервые не выдержал. Захотелось оглушить себя так, чтобы не вспоминать ничего об этой жизни хотя бы ночь. Дело нехитрое − купил вечером, после гала-скандала, бутылку “Столичной” и пару бубликов, прихватил из автомата стакан, скушал это все в компании бездомного благовоспитанного пса среди каких-то гаражей, на каких-то ящиках, не евши перед тем весь день, да и ни единого бублика ради пса не съевши. Но добрел все-таки, почти обеспамятев, до Мамы.

Вот в этой самой комнате кончалась твоя жизнь от алкогольного отравления. Но Мама отходила тебя, возилась с тобою всю ночь и весь следующий день. С теми же словами, с какими вытаскивала тебя из малярии, дифтерита, оспы и прочих детских напастей: “Потерпи, сынок, сейчас будет хорошо…” Ходить, говорить и даже думать после этого ты мог, но хорошо не стало, у взрослых беды проходят хуже, чем в детстве. Мама же страдала более тебя. Как может страдать только человек, сам перенесший в жизни неимоверные невзгоды и боли, в конечном счете ради будущего счастья сына, и обнаруживший вдруг, что сын далек не только от счастья, но хотя бы от благополучия как у людей. А внучка − тем более.

Курить хочется. Курить ты давно уже бросил, но сейчас хочется, а на кухне кто-то из бывших днем предупредительно оставил пачку сигарет. А может просто забыл, дрянные ведь сигареты. Покурить очень надо. Ты выходишь на балкон, чиркаешь спичку, прикуриваешь. По балкону из угла в угол ходит этот, напротив, энергично разминает плечевые суставы. Ты затягиваешься, дым мягкой щеткой пробегает по легким, тонким облачком выходит в воздух ночи. Три-четыре затяжки, и головокружение проходит, ничего. Тихо. Единственные звуки – потрескиванье сигареты, пошаркивание по линолеуму, выстилающему балкон.

− Как съездил?

“Кто съездил? − вздрагиваешь ты, − Кому это он?” А, это тебе, ты же вернулся три дня назад, поздно ночью. До этого месяц мотался по стране без особой вроде надобности, вроде отдыхал.

— Хорошо, спасибо − говоришь ты дымными словами.

Шаги шелестят за спиной, вправо-влево, сигарета уже за половиной, скоро будет светать, на востоке разбавилось синим, оттуда всплывает новый день.

− А Зайковский таки замечательный врач. В городе больше и негде взять таких, кроме в военном госпитале.

− Да, папа. И человек хороший.

− Редкий человек, это так. Поискать таких. − Он остановился, но не рядом, а за спиной. − Подумать только, ты поехал к нему, и он сразу же лично явился, никаких уговоров. А такое светило! Ах, если бы он посмотрел её на неделю раньше!

Понимать надо так − если бы ты приехал на неделю раньше. Тогда и Зайковский взял бы её в руки на неделю раньше. И может, Мама лежала бы сейчас не здесь, на столе, а в окружном госпитале на кровати. И поправлялась бы. Ведь Зайковский великий доктор, он на твоих глазах возвращал к жизни покойников. Но эту неделю ты провел на туристском теплоходе с Наташей, не зная о Мамином состоянии.

− Я же ничего этого не знал… − говоришь ты и густо кашляешь, вместе с дымом в горло лезет табак, сигареты без фильтра и дрянные на редкость.

− Боже упаси, − вскрикивает он, и тихое пение в комнате умолкает совсем, − конечно, ты не знал, разве кто-то тут тебя обвиняет? Боже упаси! Если б ты знал, ты бы конечно приехал и все сделал как надо, это же твоя мать!

− Зато я знаю, что никого она так сильно не ждала, как тебя, сссынок,− добавляет он очень тихо, и сейчас ты чувствуешь, как страшно вы ненавидите друг друга.

Ты остаёшься один и сосешь потухший окурок, глядя в точку неба, откуда всплывает завтра.

***

Отвратительное, проклятое завтра, когда придет еще больше людей, чем было вчера, и будет еще больше цветов.

Когда будут вопить и плакать с утроенной силой, потому что сил на это больше беречь не надо; когда дюжие мужчины возьмутся за гроб и вынесут его из квартиры, а ты будешь бить кулаком по оконному стеклу от того, что ничего не сделал, не делаешь и не сможешь сделать, чтобы все было как у людей.

Когда Маму внесут в вестибюль её поликлиники, и сотни людей соберутся прощаться со своим доктором, а ты будешь стоять у изголовья, поправлять куски сухого льда, и никого, кроме нее, не увидишь.

Когда гроб поставят на машину, и тебе сунут в руки подушечку с её фронтовыми медалями, которые по праздникам пришпиливал на пиджак этот ее муж, войну благополучно пропевший в агитбригаде.

Когда ты услышишь тонкий детский плач и далеко за толпой увидишь Светланку на руках незнакомой женщины, зовущую в кулачок, протестующую против того, что никак не просыпающуюся бабулю увозят куда-то в ящике с цветами.

Когда вас всех привезут к открытой яме на другом конце города, и этот, напротив, будет пламенно держать речь с соседнего памятника, как с автосцены в агитбригаде, и ты готов будешь броситься на него с кулаками. А когда начнут подталкивать тебя, чтобы сын тоже попрощался, ты скажешь какие-то плоские, перепутанные слова, которых потом и не вспомнишь.

Когда Маму опустят глубоко, и сбросят землю на нее, и разойдутся, и в квартире сдвинут снова круглый стол, и приведут все в порядок.

***

Светает, значит Маму будут хоронить сегодня. Окурок долго пробивается сквозь воздух и замирает на черном асфальте, белея точкой на странице ночи.

Ты возвращаешься в комнату. Дед поднимает к тебе сырое усталое лицо, но тебя он не видит. Ты понимаешь, что не с дочерью он прощается, а с теми из своей семьи, кто до времени остается на земле. А с дочерью он готовится встретиться. Дед снова смотрит в крючковатые буквы и заканчивает псалом, и ты понимаешь древние слова вдруг совершенно ясно: «Молю Отца моего за сынов человеческих, не имеющих света и опоры в Нем. Во мраке и муках бредут они в одиночество смерти.»

− Óмейн, − отвечаешь ты.

Владимир Соколов

1973 г., Ташкент