рассказ

 

Те из вас, кто жил в старой части Ташкента давно, в середине пятидесятых годов, должны помнить наступление тогдашних вёсен. «Весна в нашей огромной стране начинается прилетом с юга дружных птичьих стай», объяснял учитель, и поглядывал в окно на отлетающие к северу тучи грачей. «Начало весны отмечено ледоходом на наших могучих реках», говорил учитель, и нам, в глаза не видывавшим рек, а тем более ледохода на них, становилось смешно. Учебник «Природа СССР» был справедлив для средней полосы России, ну да  бог с ним. Мы, южане, знали без учебника, что на самом деле весна начинается с лянги, ножичков и воздушных змеев, именуемых нами по-узбекски вараками.

Март стелется парком в переулках, и запах подсыхающей земли, когда вытаскиваешь из неё перочинный ножик, бьёт фонтанчиком и кружит голову. Лянгу мы подбрасываем ногой до изнурения, до хромоты. Родители пугают нас неминуемой грыжей, а мы не знаем, что такое грыжа, но что такое лянга, знаем очень хорошо, и на следующий день ещё упорнее подбрасываем в воздух завораживающий клочок козлиной шерсти со свинцовым грузиком, приклеенным смолой и до синяков отшибающим нам щиколотки.

Игры поветриями перекатывались из края в край Старого города. Сегодня по дворам, глядишь, жгут чрезвычайной удушливости дымовые шашки из киноплёнки, через неделю стучит на всех пустырях челяк, азиатская разновидность российского чижика, затем возвращаются ножички – чика, пука, с пальчика, через плечо, – и снова день за днём под дробный топот щегольского люра – это когда подпрыгиваешь, как бы зависаешь, и в этот миг правой стопою бьёшь вверх из-под левой ляжки – взлетает на каждом углу пушистая лянга. Но с первыми весенними ветрами, мягкими в наших предгорьях и ровными, как морские пассаты, все остальные игры уступали место варакам.

Чтобы сделать варак, нужны: лист бумаги, хорошая камышина, моток прочных ниток и чайная ложка горчицы. Почему-то именно горчицей полагалось приклеивать к бумаге камышовый каркас варака; обычные клеи, которых и тогда хватало в продаже, специалистами отвергались. Бумага тоже годилась не всякая. Люди небогатые, вроде нас, покупали в аптеках хрусткую бумагу для компрессов, однако лучшею считалась папиросная бумага, за которую юные спекулянты драли на базаре до полтинника старыми за лист.

Немало забот доставлял камыш, который следовало называть по-узбекски – комич, если дело шло о вараке. Казалось бы, чего проще – камышом была крыта каждая мазанка в Старом городе (а поверх камыша накладывался толстый пласт глины, скоро обращающийся в почву и по весне зарастающий степным травостоем, – там жаворонки складывали свои небрежные гнезда, и дети бродили по колено в осыпающихся маках), так что камыш снопами нависал над любым тупиком, протяни только руку. И руки тянулись. Все застрехи были ощипаны в поисках качественного комича, но большей частью, к сожалению, вытягивалась ломкая труха, перепревшая в глине за многие зимы. Заслышав характерный треск, хозяева с рёвом выскакивали из калиток и трудолюбиво гоняли добытчиков по всей махалле, ибо земляная крыша в местах изысканий неизбежно давала течь.

Мальчикам из нашего двора терпеть эти гонения было особенно обидно, потому что именно в нашем дворе находилось богатейшее в округе месторождение отличного комича. Но мы его долго не смели трогать. То были полторы стены камышовой кладовки, приткнувшейся под навесом в углу двора. В кладовке стоял велосипед Тухтаева, вещь довоенного производства, с высоким ржавым рулем и преувеличенно круглыми из-за отсутствия брызговиков колесами. На этом велосипеде Тухтаев много лет ездил строить дом очередному сыну, но справил прошлой осенью последнюю свадьбу и ездить перестал. На работу в свой трамвайный парк ходил пешком, на базар тем более, так что замок на фанерной двери кладовки оброс паутиной и пылью, а уж по очередной весне мы больше не в силах были не замечать эти замечательно сухие, чистые и звонкие, как тонкая медь, бамбуково-гибкие камышины, не знавшие под навесом ни солнца, ни дождя.

Первым вытянул, признаюсь, камышину я. По одной взяли Ильгиз с Артыком, Монька взял две. Потом повторили набег, потом не раз, так что той же весною в стене кладовки образовалась прореха, в которой поблескивал велосипед на спущенных шинах.

Однажды в ту весну мы клеили вараки на балхане. Прошу прощения, если не все слова понятны тем, кто не жил в те годы в Старом городе, но клеили мы именно вараки (существует масса важных подробностей, отличающих варак от воздушного змея из журнала «Юный техник»), и клеили их не на чердаке, не на крыше, а именно на балхане, прогретой мартовским солнцем и защищающей нас от льдистого ветерка и ока взрослых, – зато нам видно было сверху всё, что делалось во дворе.

Острым ножиком мы расщепляли камышины на узкие пружинные полоски, которых требовалось только пять, но отборного качества. Полоски шкурились с изнанки стёклышком, пробовались на изгиб, упруги ли, потом смазывались горчицей, запахом вышибавшей слезу. По диагоналям, а затем ещё накрест, полоски приклеивались к бумажному листу, обматывались в пересечениях крепкой ниткой, – и будущий варак, пока что плоский, выставлялся на солнышко сохнуть.

В воспоминаниях всё выглядит просто, а тогда сколько уходило материала и сил, чтобы выстругать эти пять образцовых полосок! Не у всех доставало терпения. Мальчики побогаче выклянчивали у матерей два крупных жёлтых дореформенных рубля и отправлялись на трамвае на край света, аж на Кукчу, и у кладбищенских ворот покупали громадные и гулкие, как бубны, в едких малиново-зелёных узорах, в бахроме и флажках «готовые» вараки – их продавали такие же, как мы, юные кустари. Случалось, что через несколько шагов «готовый» варак отнимался кукчинской шпаной, которой тоже не было охоты возиться с полосками; ну что ж, богачам во все времена приходилось считаться с риском. У нас же не бывало ни свободных рублей, ни охоты связываться с кукчинскими.

Так вот, повторяю, однажды мы клеили вараки на балхане, и у Ильгиза вышла вся камышина, а годных полосок получилось из неё только две. Мне и Артыку тоже могло не хватить своих камышин – те ещё умельцы, – а Монька был бы не Монька, если бы просто за так отдал свою запасную.

Оценив обстановку, Ильгиз вздохнул и полез с балханы вниз по лестнице. И очень скоро тухтаевская кладовка затрещала так, будто кабан продирался сквозь тугаи. Артык сказал на это:

– Дурак. Назми услышит.

И оказался прав. Через какую-то минуту мы увидели с балханы, как по двору петляет наш приятель, а от него не отстает жена Тухтаева и колотит его сложенной вчетверо камышиной, а это, поверьте, очень жгучий воспитательный инструмент.

Мы внимательно следили сверху за развитием драмы.

– Вуй, дурак, – сказал Артык вполголоса. – Тухтаев сам сегодня дома.

И опять оказался прав. Тухтаев работал сегодня во вторую смену, поэтому он на самом деле вышел во двор, сутулый, руки до колен, и некоторое время наблюдал, как пытается прорваться к калитке Ильгиз и как отражает его попытки Назми, фехтующая камышиной с удивительным для женщины проворством. Ничего от ужаса не соображая, несчастный грабитель кинулся к Тухтаеву и укрылся за ним, как поступает в рассказах о природе рябчик, укрывающийся от ястреба у ног умилённого охотника на рябчиков. Назми, забегая за супруга то справа, то слева, визгливо ругала преступника, но разобрать её узбекскую скороговорку не мог даже Артык. Сам Тухтаев и не думал прислушиваться. Он просто сделал рукой выключающее движение и сказал:

– Эй, джим.

И Назми моментально умолкла. Кроме Тухтаева, никто во дворе не умел делать этого фокуса.

Надо полагать, что старенькая мать Тухтаева и жена Назми знали его имя, однако даже и они почему-то звали его по фамилии. А соседи что… «Тухтаев, здравствуйте, как внуки, новых нет ещё?», «Тухтаев, вы не переложите нам печку?», «Пожалуйста, Тухтаев, дайте до получки восемьдесят рублей (он молча доставал бумажник)… а, ладно, давайте сто двадцать».

Он был из старожилов нашего двора. Остальные семь семейств поселились здесь в эвакуацию, а он родился в этом доме. Собственно говоря, весь этот сложный дом, составленный кольцом, где двух-, а где одноэтажный, в котором жило теперь столько разноплемённого народу, когда-то принадлежал его отцу.

От единоличных времён остались у Тухтаева высохшая, как сухарик, мать, хлопотный чин ответственного квартиросъёмщика, который назывался по-дворовому «домком», и две огромные, светлые, пустые комнаты – их опустошило время. Когда-то с ним жило восьмеро детей, но старший сын погиб на фронте, откуда сам Тухтаев вернулся почти невредимым, а четверо невоевавших сыновей всё послевоенное десятилетие один за другим женились. Очередной жених получал на окраине города участок под застройку, и вся семья года два строила ему дом из сырцового кирпича, уродливый, просторный, с главным назначением вместить как можно больше будущих детей. А дочери уходили жить к мужьям, так что с каждой следующей свадьбой выметало из комнат Тухтаева долю скопленных за жизнь одеял и посуды, пока наконец осталась в них самая малость имущества, достаточная троим пожилым людям.

Я отвлекся, но это не страшно, потому что сцена во дворе продолжается. Назми гневно отпыхивается и помахивает размочаленной камышиной, Ильгиз же опомнился, но спасительной сени Тухтаева не покидает. А тот размышляет о чем-то. Мы, естественно, умерли на балхане – вот уж не нужно Тухтаеву знать, на что расходуется его кладовка.

– Ххыгм… – сказал Тухтаев. Сколько раз этот рык и взгляд из-под проволочных бровей повергали нас в трепет, когда поздним вечером он вел мимо нас свой велосипед. А сейчас особенно неуютно сделалось от этого «ххыгм», с которым Тухтаев, не оборачиваясь, зачерпнул из-за спины извивающегося Ильгиза и повёл его в угол двора, к своей кладовке. И опять оттуда послышался треск выдираемого камыша. Назми вздрагивала, но не двигалась с места.

– Тоже бить будет, – поёжился Монька, большой провидец по этой части. Однако вместо воплей наказуемого мы услышали нечто худшее – грузные медленные шаги по нашей лестнице на балхану.

Бежать было некуда. Путь на крышу с балханы лежал мимо лестницы, а над нею уже воздвигается с каждым шагом Тухтаев, и конца ему нет и нет.

Но вот он, наконец, весь поднялся и встал, разглядывая сохнущую у стены продукцию. На нас обратил внимания не больше, чем на корявые столбы, поддерживающие крышу балханы. С хрустом в коленках опустившись на корточки перед вараками, он пощёлкал ногтем по одному из них, и тот охотно отозвался бумажным зудом, будто пел уже в вышине на нитке.

Тухтаев сказал:

– Молодес.

Мы напряглись ещё больше. Пусть поломает вараки, чёрт с ними, пусть уши надерёт, только бы мамам не нажаловался. Мы с тревогой смотрели на Ильгиза, тоже поднявшегося на балхану, а тот пожимал плечами и показывал отличную золотую камышину; он держал её наперевес, как пику, и, похоже, понятия не имел, что делать с этим сокровищем.

– Пускать когда будете? – спросил Тухтаев, не оглядываясь. Артык прокашлялся, прежде чем ответить:

– Скоро. Нитки привязать осталось, и хвост.

– Умный человек придумал… – пробурчал Тухтаев и встал. – Дети делают – всё равно летает.

Мы переглянулись, а он, продолжая изумлять нас, шагнул с балханы на соседнюю железную крышу и с грохотом зашагал по ней, забирая все выше и ближе к коньку. Мы впервые видели его на крыше. Назми опять закричала внизу по-узбекски, и на этот раз даже я разобрал, что домкому не подобает шататься по крышам, стыдно от соседей, но Тухтаев крутнул рукой и сказал негромко:

– Джим.

И Назми безупречно умолкла. Что и говорить, этот фокус был у них отточен.

Вараки наши тем временем просохли, осталась самая ответственная, она же самая приятная часть работы. Тетивой натягивая нить на поперечные полоски, мы выгибали вараки жёлобом. Бумага напрягалась и начинала отзываться на самое лёгкое прикосновение. Мы прилаживали длинные бумажные хвосты, к тетивам приклеивали трещотки, а к выступающим сверху концам полосок треугольные ушки-вымпелочки, и наступало, наконец, последнее действие, лучше сказать – священнодействие, когда к каркасу привязывались три нити, сходящиеся к одной, на которой суждено теперь летать вараку.

– Готов, – сказал Артык. – Пошли на крышу.

– Он же там сидит, – поежился предусмотрительный Монька.

– А плевать! – сказал Ильгиз, обнаглевший от пережитого.

Мы перебрались на железную крышу и друг за другом покарабкались к коньку, где всегда дул ровный старгородский ветер, и вараки, чуя его, гудели, хлопали длинными хвостами и рвались из рук.

Конечно, можно и сейчас увидеть весною над городом один, два, а если повезет, то целых пять вараков, но те, кто жил в Старом городе в середине пятидесятых, те помнят целые воздушные флоты, день-деньской парившие над алыми от маков крышами, над садами, седыми от цветущих вишен. И не бывало тогда двух вараков, летавших одинаково. Кто-то взбирался под облака и замирал там точкой в высокомерном уединении, а кто-то на небольшой высоте выхвалялся анилиновыми узорами, и другой такой же франт с хищным жужжанием описывал вокруг него круги, целясь отгрызть сопернику хвост или вовсе сбить его. По вараку всегда можно было кое-что узнать о мальчике, находившемся на земном конце нити.

И сколько же раз я сам обретался на земном конце! Никогда не забуду упругой тяги мотка в кулаке, и нить эту не забуду, дугой уходящую круто в небо и совершенно в нем растворяющуюся, и лепесток моего варака не смогу забыть, уносящего в простор и ветер часть меня самого.

Если приложить моток к уху, то услышишь тихий лепет трещотки в сказочной высоте, откуда открывается весь город целиком, неразделимый более на Старый и Новый, и сизые горы на востоке, и всхолмленные бирюзовые степи на север и запад. Если на клочке бумаги написать любимое имя, сделать дырочку в клочке и надеть на нитку, ветер неудержимо поднимет его в ту высоту. Но если нить порвётся, то варак не взмоет освобожденно, как это кажется нам с ним обоим, а будет долго падать, переваливаясь с боку на бок, пока не повиснет где-нибудь на проводах, где через неделю от него останется камышовый скелетик.

Но наши нитки именовались «суровые» и были прочны. Наши вараки бодро реяли в голубизне, похаживали вправо и влево, поднимались все выше. Тухтаев сидел на нагретом железе крыши и щурился на Старый город, который лежал от нас далеко-далеко во все стороны. Над Комсомольским озером сонно поворачивалось велосипедное колесо обозрения, восточнее него подымался ажурный пень телебашни, которую тогда только начали строить, и это были единственные знаки индустриального века над чешуёй земляных, толевых, очень изредка железных крыш. Эта чешуя местами расседалась, тогда в расселинах пробегали кое-где жучиные спины автомобилей. С тех улиц, я это знал, как и из тесных переулков и дворов, невозможно было видеть небо целиком, а только рваные его лоскуты и ленты. Возможно, поэтому дети и многие взрослые тогда так охотно лазили на крыши – пускать вараки, голубей гонять, по разным хозяйственным якобы надобностям.

– Иди сюда, Сиродж, – позвал меня Тухтаев. – Дай нитку.

Меня, Сережу, он называл узбекским именем. Ему нравилось, что в наших языках находятся созвучные имена.

Преодолевая гудящую тягу варака, я подошел и подал ему карандаш с привязанной нитью – а моток уже весь ушел в небеса. Тухтаев ухватил карандаш и потянул его раз и другой, вслушиваясь в гудение нити, и морщины расправлялись на его коричневых щеках и собирались, напротив, у глаз, и серебрился на солнце ворошиловский кубик усов, и он сказал довольно:

– Ай, молодес. Летает.

Тухтаев работал кладовщиком в трамвайном парке. День за днём он просиживал в каптёрке, в тёмных недрах ремонтного цеха, а когда покидал ремонтный цех, над головой его бряцала на ветру контактная сеть и смотреть надо было под ноги, чтоб не переломать их на высоких рельсах. Настоящего неба он не видел с прошлой осени, когда крыл дом младшему сыну. И вот теперь потягивал нить, соединившую его с облаками, улыбался, оглядывал городской горизонт и как будто собирался сказать что-то, но передумывал. Наконец, сказал:

– Это скоро всё поломают, Сиродж.

Свободной рукой он провел по горизонту с таким упором, словно сгребал с земли Тахтапуль и Сагбан, Иски-Джуву и Хадру, Алмазар, Бешагач, Самарканд-Дарбазу, нашу тихую улицу Вилоят и далекую небезопасную Кукчу. Один только наш дом, оставшись в центре этого сгребающего движения, не рухнул пыльной кучей сырца.

– Зачем? – удивился я. Впрочем, я и не поверил тогда ему. Разве ломают то, что было всегда? И куда в этом случае денутся люди, собаки, коровы, бараны, кошки, куры, индюки, перепёлки в клетках, вольные горлинки, мыши, тараканы и, конечно же, скорпионы, дружно плодящиеся под этой неоглядной чешуей?

– Здесь построят новые дома, – сказал Тухтаев. – Высокие, как в Новом городе. Ещё выше.

– А наш дом останется?

– Тоже поломают, – беспощадно сказал Тухтаев.

Я оглянулся на друзей, которые пока ничего не знали, и спросил:

– А скоро поломают?

– Очень скоро. – Тухтаев улыбался, зажмурясь, и был сейчас похож на слепого.

– До лета успеют? – спросил я с некоторой надеждой, потому что в высоких домах Нового города никто не ходил за водой к колонкам, как мы, а вечером сегодня опять у мамы стирка…

– Через десять лет, – сказал Тухтаев и отдал мне карандаш. В ту же секунду я потерял интерес к этой теме. Десять лет… Мне самому было десять лет, и я не мог интересоваться событием, которое наступит ещё через целую жизнь. Это то же самое, что не наступит никогда, ведь и живу-то я уже целую вечность.

Прошло время, и я понял, как на самом деле молниеносны десять лет. Для нашего дома, простоявшего лет восемьдесят, и уж тем более для Старого города, в котором из века в век глина рассыпавшихся построек замешивалась в кирпич-сырец для новых, десять лет и впрямь могли считаться последними денёчками. Тухтаев же с рождения был частью нашего дома и Старого города, и для него этот срок был мал, слишком мал…

Давно уехав из Старого города, я случаем узнал, что Тухтаев ненадолго пережил свой дом, но всё же успел увидеть грандиозные бани, поднявшиеся на его месте. Он приходил, рассказывали мне, качал головой, обходя широченные изразцовые апсиды, но внутрь так и не вошел, только сплевывал на розовый мрамор лестниц. Горько было ему – почему на том месте земли, где он родился сам, где родил детей и состарился, должны стоять бани? Пускай была бы почта, он не возражал бы.

Ну, а тогда, на крыше, до циклопических этих бань, до грандиозного ящика ГУМа, до девятнадцатиэтажной антисейсмической гостиницы «Москва» была ещё вечность, и время тогда отмерялось плавными виражами вараков в пустом и просторном небе. Тухтаев, живёхонек, сидел и жмурился на мартовском солнце, и просил опять подержать варак, и мы по очереди подавали ему свои нитки.

Потом он встал и начал спускаться по гремучей крыше, стряхивая с вислого зада штанов ржавчину. Перед лестницей обернулся.

– Комич берите, сколько надо.

И забухал по лестнице, ставя на ступеньку одну ногу, потом на неё же другую.

Будьте спокойны, мы воспользовались разрешением. И не раз. Мы хвастались своими летучими вараками, соседские пацаны нам их невзначай ломали или просили достать такого же замечательного камыша – то и другое требовало новых походов к тухтаевской кладовке, которую бедная Назми отчаялась устеречь. Стенки таяли с каждой неделей, велосипед становился все более очевиден, а с ним и ещё какое-то нечленораздельное, покрытое пухлыми пеленами пыли и паутины имущество старых узбеков.

Шел май, месяц ветреный и грозовой, можно было вечером привязать нитку к крыше, и утром варак продолжал рокотать в вышине, окрашенный в розовое зарей, и с каждым днем всё больше их поднималось в небо над Старым городом. Мы забыли все другие игры, стенки кладовки таяли всё быстрей. Назми устроила скандал Тухтаеву прямо во дворе. Она пророчила скорую кражу велосипеда и клялась Аллахом, что позовет милицию с собакой, с собакой ей казалось страшнее, чем без собаки, и выключилась бедная Назми тогда лишь со второго «джим» – случай, удививший самого Тухтаева. В отсутствие мужа она приступала к нашим мамам, намекала и им на собаку, но что они могли поделать, наши мамы, если сам домком разрешил! Стены дотаивали, кладовка состояла уже главным образом из каркаса и двери, зато мы обеспечили превосходным материалом всю улицу Вилоят. Если бы таскать его тайком, мы озолотились бы, продавая поштучно эти чудные, стройные, звонкие камышины, но ведь – домком разрешил. И мы раздавали их просто так.

В ту весну – может, вы её помните, – вараки над Старым городом летали выше и дольше, чем когда-либо прежде или потом. И не раз в ту весну Тухтаев поднимался к нам и сидел на солнышке, щурясь на безбрежные старгородские крыши и белые стаи вараков над ними, в которых удивительным образом вознеслась на небо его кладовка.

А велосипед так и не был украден.