Владимир Соколов
рассказ

 

 

«…Значит, это, сижу у себя в отсеке, настраиваю схему. Передо мной стол монтажный с приборами, – какие, к делу не относится, – а эти лопухи за спиной копошатся. Точнее, за спиной у меня шкаф для деталей стоит, огромный, на двести ящиков, вот за шкафом они и копошатся, потому что там у нас верстак слесарный, там весь инструмент по металлу, тиски, сверлильный станок и другая подобная грязь. А у меня тут чистота и порядок, как было на корабле в радиорубке.

Потом зашкворчало у них, загудело, вонь бензиновая по комнате пошла. Ну, сачки, размышляю себе. Два шага через двор до мастерской, там автогенщик за минуту все переделал бы, если на месте и трезвый. Нет, им в удовольствие с вонючей лампой этой возиться. Хотя бы на воздух вышли, здесь не коптили. Но говорить им не стал. Клименту, если он взялся за что, кол на голове теши, он всегда все делает правильно.

Слышу, бубнят. Гудит паяльная лампа, напоминает золотые деньки на картошке. Мы там не тосковали. До обеда бригадир скучать не давал, а после Климент делал бригадиру ручкой и уводил нас, всю шайку-лейку отделовскую, на канал – проверять закидушки и новые ставить. Он к вопросу шефства над колхозами относится солидно, обязательно снасти с собой берет, а в последний раз велел прихватить паяльную лампу. Мы смеялись – на что нам лампа на картошке, что там паять? Зато потом за милую душу жарили на ней в котелке карасей, получалось быстро и не хлопотно, это вам не с костром возиться.

Ну так, значит, сижу и слушаю, как лампа шкворчит. Она мне всегда не нравилась. Недомерок какой-то, дурное изобретение – без насоса, маленькая и даже с виду опасная. Разжечь ее – семь потов сойдет, зато после только держись. Всего противнее в ней пробка, которая не вверх смотрит, а прямо в тебя, и на пробке этой знак качества, что тоже вызывает опасения. И вот она гудит за шкафом, подвывать начинает, нагрелась, значит, до своих пределов. А они там бу-бу-бу, отвлекают, и я включил вентилятор у осциллографа, тот все заглушил.

Сосредоточился я, наконец, весь в схему ушел, начал разбираться в движении токов. Понял, что в эмиттерной цепи надо увеличить нагрузку. И только это понял, как все мои приборы вдруг осветились, и звук был такой – шшшух! И тут же стук, топот за шкафом, что-то мягкое на пол упало. Но я-то к тому времени шага три уже сделал и видел, как Климент, полыхающий на коленях, рухнул носом в скрещенные руки, – а может это я его и пихнул, точно не помню. В общем я на нем разлегся, руки в рукава втянул и этими рукавами, значит, гашу огонь вокруг его головы. Остальное одеждой укрыто, потерпит, а лицо есть лицо, глаза выгорят на раз, тогда плохо. Кто-то позади заорал–«Кли-им, ты что!!!» Настолько дурным голосом, что я не понял, кто орет, но тут началось, как по сигналу. «Воды! – орут, – Воды!» Девки завизжали в другой комнате. Кто-то хлопнулся на меня, тряпкой охаживают – это хорошо. Только я порадовался помощи, как на головы нам с Климентом ухнуло грязной водой, окурками воняющей, и мне всю морду мусором залепило. Но огонь погас.

А за нами топочут, пляшут, потому что все-таки сильно разбрызгало бензин, шкаф с деталями просто-таки пылает, а где-то тут еще, помнится, ацетон стоял, и если огонь разойдется пошире, уже никто отсюда не выскочит. Они и тушат кто чем, а я все Климента охлопываю. Он смирно себе лежит, молчит, не шевелится. Еще бы. Руки, чувствую, сквозь рукава саднить начинают. Смотрю, а уже волдыри по ладоням пошли надуваться. «Клим, – говорю, – хватит валяться, подъем!» Тут меня сзади за плечи хватают и в сторону швыряют довольно грубо, и я оказываюсь на полу, в луже с окурками. А шеф наш, – это он меня сбросил, – кидается на колени и Климента за плечи трясет. «Клим! – кричит. – Покажи глаза!». Ну, раз начальство просит, Климент зашевелился, голову поднял, а лицо-то у него, гляжу, в розовых лишаях уже все, лохмы серые висят по лбу, по щекам. Хорош, ничего не скажешь. Но глаза целые, хоть смотрят мутно, даже со слезой.

Еще бы. Шеф ахнул, треснул кулаком в кулак и скомандовал непонятно кому – «Скорую немедленно! Скорую быстрее, ну!» – да с этими словами сам и подхватился, побежал к телефону, а на его место тут же повалились сразу двое – Виктор Васильевич, первый друг Климентов, и Галка, красота ненаглядная. Давай они Климента тормошить, по полу возить, а глаза-то у того мутные…

Тут я встал, потому что надо что-то делать дальше. В комнате дым столбом. Колян-ученик содрал со стенки огнетушитель с креплением вместе и трясет его, пытается вентиль открутить в другую сторону. Остальной народ в дыму мельтешит, кашляет. Шеф над телефоном бьется. Я ему говорю – «Климента надо в больницу везти. На машине». Он обернулся, белый, спрашивает – «На какой машине?» «На вашей,–говорю, – другой в отделении нету». Он опять кулаком об кулак, и в коридор, и бегом, слышу, бегом! Это с ним бывает редко…»

***

«…А мы втроем болтали, с Надькой и Татьяной. Шеф с утра как приколоченный на месте сидел, при нем не поболтаешь, а Надька с Татьяной только что, представляете, из отпуска, из Тбилиси, и пиджачки на них кожаненькие местпромовские скрипят, и грузины в глазах еще роятся, а он сидит и зыркает как сыч. Мучитель. Он вообще у нас весь из себя такой правильный, такой все умеющий и понимающий, такой строгий и справедливый, противно иногда становится. Хоть бы раз ошибся, что ли, или напился бы на вечере, к девочкам начал приставать как живой человек. Ни разу такого не было. На нас отеческими глазами смотрит, особенно на Надьку, а Надька-то и собственному отчиму не очень в дочери годится. .

Только в двенадцатом часу услышал бог девичьи молитвы, выпроводил куда-то шефа. Мы просто упали друг на друга – это сколько же рассказать накопилось, они мне про Тбилиси, я им про Серегин звонок в субботу. Господи, кто бы мог подумать, вроде тюфяк тюфяком, все пялится на свои приборы в углу за шкафом и слова из него не вытянешь, а тут на тебе – позвонил, как будто еще в пятницу здесь не мог сказать. Представьте, в кино зовет. «Туши свет! – сказали девочки. – Серега-то? Тебя-то?» Мне тоже забавно. Сам по себе Серега ничего, высокий, но не глиста, все-таки на флоте служил. А ходит пугалом, в страшненьком польском костюмчике – жилетка дефективная, штаны болтаются, мотня до колен. Думает, это у него джинсовый костюм. Я говорила ему – хочешь выглядеть, покупай американское. Жмется, чудак. Мишка говорил, он сестре, что ли, помогает. Ну и что? Если сестра у тебя дура и осталась безмужняя, я должна с пугалом в кино ходить? Извините. Лучше я с нормальным парнем в бар пойду или в дискотеку. Надька с Татьяной целиком меня поддерживают, об этом мы как раз и говорили, когда у них там, в другой комнате, что-то фукнуло, да так сильно, мы даже испугались. И такой поднялся шум и топот, меня со стула как подбросило, и туда. И вижу я такой ужас, не могу передать. Целая лужа огня на полу, и в ней, в этой луже, колотятся двое – Климент, а на нем Серега кулаками машет, и не могу я понять, за что он так его колотит, и почему в огне… Как я закричу! Тут меня толкнули, я об шкаф ударилась, Мишка халатом размахивает на все стороны, кто-то бежит, воду льет, а я все еще не понимаю, что случилось. Шеф откуда-то взялся, Серегу отпихнул, а Климент поднимает голову, весь помятый и растрепанный, будто сонный, и когда я его лицо увидела, сообразила, что ведь пожар! Настоящий, в котором мы все можем сгореть! Тут я и умолкла. И смотрю.

Климочка у нас такая лапочка, мы так его любим, особенно девочки, и вдруг он поднимает от пола голову и сам на себя не похож. Он такой у нас толстенький, такой добрый всегда, улыбается постоянно, а сейчас вокруг все бегают, тряпками машут и кричат, один Климочка молчит, и вид у

него, будто придремалось человеку на пляже, а кто-то шел и запнулся об ногу, и вот человек встрепенулся со сна и смотрит, соображает, что произошло. А какой тут пляж. Ничего похожего. Климочка лежит в пиджаке весь, в ботинках и при галстуке. И все меня что-то в лице его сонном беспокоит. Где же, думаю, он в такую паутину-то влез, что прямо лоскутами висит, да что же он такой весь из себя румяный и цветущий…

Шеф не давал разглядеть, все метался над ним, пока не взвился, наконец, не улетел, и тут меня толкнуло к Клименту. Именно толкнуло, сама бы я в жизни близко не подошла, я ведь крови боюсь до ужаса, даже на ушибленное место смотреть не могу, но вот толкнуло, и все. Присела к нему и увидела, что с его лицом. А он еще похрипывает – халс-тухх, халс-тухх… Этого голоса я испугалась больше, чем лица. А галстук горячий-прегорячий, будто из-под утюга.

Смотрю на Климочку, развязываю и расстегиваю, а ничего от слез не вижу. Пропади они пропадом, эти мужики, чем так с ними мучиться. Климочка ладно, теперь ему только лежать и выздоравливать, а жену его какой подарок ожидает? Проводила утром здорового, и нате, получите! Да чтобы я еще в кино ходила с идиотом, который руками тушит других! Я же видела, видела – практически голыми руками тушил! Крот, тюфяк, пугало огородное – и все равно я Климочку оставила и побежала смотреть, как там Серегины руки, и над ними еще расплакалась…»

***

«…Тряпкой это я махал, только не тряпкой. Я халатом махал. До этого в шкафу копался, искал сопротивление на два и два килоома, а найти не могу. Ищу, а они толкаются, потому что места тут не очень много, да я еще ящики выдвигаю. Искал, искал, вспомнил – было вроде такое в коробочке на столе у Сереги. Только ящик на место втолкнул и шагнул оттуда, а рядом по шкафу как даст огнем – ффух! – и брызгами во все стороны. На халат мне, ясное дело, тоже попало.

Как я сдернул его, не помню, но стянул – и вперед, давай хлестать. Шурую и думаю – ясное дело, лампа у этих олухов взорвалась. Руки не тем концом приставлены, а потом удивляются, что это у них лампы разрывает… Вижу-то я неважно, минус девять, а впопыхах и все двенадцать будет, но тут не промахнешься, везде огонь. Шкаф облит от пола до потолка, но я раз пять шуранул по нему, огня меньше стало. Тут орет кто-то – «Кли-им, ты что!» – меня как хлыстом по спине перетянуло. Глянул в сторону, а там они лежат и оба светятся. Эх, халатик мой новенький, беленький, вот где я побанил начальство свое – а это Климент с Серегой валялись. А потом и меня на них повалили, но я не переставал бока им обхаживать, и вроде все уже захлопал, а кто-то тут всех троих нас облил помоями, очки мне залило и временно я выбыл из строя. В сторону отполз, чтобы не затоптали, занавеской очки протираю.

Ведь как устроено интересно. Если нет с утра охоты идти на лекции или на лабораторки – я на вечернем учусь, – так днем обязательно что-то да стрясется, чтобы совесть моя осталась незапятнанной. Уборки тут теперь, порядок наводить, ого… Но если кто-то в самом деле студенческой совестью моей озабочен, то сегодня он перебрал…»

***

«…Подобной глупости я от себя не ожидал. Да ведь никто не ждет от себя, любимого, непоправимых глупостей, и беды себе не ждет. Все думаем – несчастья могут приключаться, но с другими, а я застрахован. Чем застрахован? Да тем фактом, что я – это я. Я не хочу боли, не хочу смерти, следовательно, я неуязвим. Возможно, и бессмертен. Смешно? Но без этой веры я побоялся бы, пожалуй, улицу перейти. Вы тоже, думаю.

Сейчас я сомневаюсь, случайно ли, по рассеянности ли начал откручивать ту пробку. Смотрю сквозь влажную марлю, укрывающую лицо, и вижу размыто палату, окно, Любу, сгорбившуюся на стуле. Ждет, когда подсохнет мазь, чтобы наложить новый слой. Говорить я не могу, она молчит тоже.

Мысли крутятся одни и те же, все та же жвачка – щелкает, братец, тридцать седьмой годок. Вес растет, волосы редеют, сокурсники, с кем заканчивал, давно позащищались – но не все же! – защитились все, говорю, а ты, мой друг прочно заякорился в ведущих. Звучит оно громко, ведущий, но всего лишь инженер, и никого никуда вести на самом деле не можешь. Жизнь с тещей-тестем нехороша, утомительна, ты со своим шумным семейством отравляешь им старость, но кто и за какие заслуги даст тебе отдельную квартиру? На завод бы тебе в свое время, там дали бы, но ты интересной работы хотел – на, Климушка, интересную работу. Насчет оклада не взыщи, и квартир тут не бывает. Зато ты волен думать и изобретать, воображать себя на острие технического прогресса – ну и как оно там сидится, на острие? С другой стороны, посмотри, как тебя любят и ценят окружающие, как много у тебя друзей! Это где-нибудь за бугром, Климушка, всякий от неудачника отвернется, руки не подаст, и останется ему одна дорога, вниз головой в Гудзон. А у нас наоборот. Чем больше удачи привалит, тем прохладнее к человеку окружение; да уж от этого никто еще не утопился. Зато неудачник у нас, гляди, весь в друзьях, всем нужен, всеми любим и привечаем, и это факт, а не реклама, Климушка, и разгадка проста, ибо наш неудачник удоист. Наш неудачник – альтруист, он на себя начнет работать с Нового года или после отпуска, а пока что поможет тому, кто нуждается в нем. Беда лишь, что в новом году неудачник становится еще необходимее, без его идей и расчетов просто зарез; да и как подведешь доброго начальника, когда диссертация у него почти готова, а у тебя еще и не начиналась!

Странно, что я в палате об этом думаю? А я всегда, как в том анекдоте, об этом думаю. А счетчик щелкает. Сегодня в пять тридцать утра с лязгом выскочила цифирка тридцать шесть, и посыпались с тихим звоном, как копеечки в небесную казну, первые минутки тридцать седьмого. И дважды сегодня, – раз, когда Люба утром за уши тянула, и другой раз в отделе, когда нечаянно подслушал, что в обед мне подарок преподнесут складное удилище, – дважды я подумал, что люди терпеть не могут умирать в свой день рождения и всячески избегают этого, что подтверждено статистикой. А почему не любят? В этом ведь есть красота упорядоченности – отбыть в мир иной при том же расположении звезд, какое застал, придя в этот. В каждый день рождения меня непременно навещают мысли о смерти. О своей смерти, не вообще.

И все же да. Все же это рассеянность, непроизвольное действие руки. Отчетливо помню, как смотрю на тугую кисть пламени, прозрачно-голубую, с плескучим золотом на излете, на фланец чертов смотрю, все еле тепленький, а самому так хочется на рыбалку, с новым-то удилищем! Справа шеф бубнит, слева Виктор Васильевич слова какие-то говорит тоже, а я смотрю на пламя и – начинаю откручивать пробку. Уж не помню, о чем они там, но ответил я так – ничего у нас с этой пукалкой не получится, мальчики, тушим свет, сливаем воду.

И откручиваю. Нормальную лампу, или примус, допустим, их ведь именно так и гасят, отворотом пробки. Давление – пшшш! – стравливается, и все в порядке.

Вы бы видели, как я удивился, когда из трубки вырвалась и уперлась мне в пузо белая, пенная, толстая струя кипящего бензина. Представьте, я даже видел, как неторопливо, чулком натягивалось пламя на эту струю, и все же еще о чем-то другом я думал, когда вдруг поднялась передо мной душная, жгучая, ярче солнца завеса, а потом вообще ни о чем не думал, только о глазах.

Лежал, глаза зажмурив до судороги в веках, вжав их в рукава, тоже насквозь пробензиненные, к которым воздух я не подпускал лицом. Слышу жар и кипение на кулаках, на горле, и – не шевелюсь. Глаза вжимаю в едкие горячие рукава. Чувствую, кто-то возится на спине, но если бы на части меня рубили тупым топором, и тогда бы не смог оторвать глаз от собственных рукавов, мокрых и вонючих, единственной надежды перед надвигающейся вечной темнотой…»

***

«…Наверное, это я виноват. Виктор Васильевич велел мне фланец нагреть, а я поленился в мастерскую сбегать, там бы за минуту докрасна нагрели, я за проклятую лампу взялся. А запалить ее не смог, свечечкой еле горит, жиклер засорился, что ли… Виктор Васильевич говорит – «Ну-ка, давай сюда», – и сам ковыряться начал, а у него тоже не получается, и тут Климент заглянул зачем-то, увидел, и только в руки эту лампу взял, как она хорошо разгорелась. У Климента все сразу начинает работать, вот бы мне научиться так. Он говорит – научишься, какие твои годы.

А лампу когда раскочегарили, Климент и спрашивает, что мы греть собираемся. «Фланец», – Виктор Васильевич ему. «Зачем?» «Отворонить хочу, – Виктор Васильевич ему, – пускай красиво будет». «Делать вам нечего, мужики, – Климент говорит,– она не прогреет ваш фланец как следует,

слабосильная». Виктор Васильевич ему: «Да ладно, мол, я и сам разогрею, тебя никто не просил советы давать», – завелись они с Климентом, словом. Грели, грели, тут и шеф подходит, они и позабыли, кому давали сперва эту работу. Ну и ладно, думаю.

Как оно полыхнуло, не знаю, отворотившись был как раз. Потом гляжу – по разным сторонам огонь кидается, а на меня человек весь огненный падает.

А я пожара очень боюсь. Нас с мамкой отец по пьянке запалил; я был маленький совсем, а запомнил. И кинулся я от этого человека. Бегу и думаю – что это я бегу? Куда? Как раз у двери огнетушитель сволочной на глаза – вот, как будто за ним и бегу… Дергаю его, а снять не могу, как будто сон это все. Топочут, кричат–«Кли-им, ты что!» – я только так и понял, кто этот огненный был, а сам себе поверить не могу, выкручиваю из стены огнетушитель. Девки наши как завизжат, я как дерну – вырвал гвоздь. И давай теперь вентиль откручивать, а он никак… И знаю уже, что я виноватый во всем, что это мне положено, а не Клименту, сейчас там лежать, и чтоб меня тушили. И вентиль открутить не могу – как во сне, что ты будешь делать!

Потом все загасили, дыму кислого полно, глаза ест. Серега говорит на ходу – «В следующий раз в другую сторону вентиль откручивай». И шел бы себе подальше, а то вернулся и говорит – «Что же ты с хомутом его вместе рвал? Расстегивать надо хомут». А у меня глаза и так щипало, не могу больше, чувствую, слезы сейчас пойдут. Тут еще Климент зашевелился, голову поднял, а у него…

Тогда я убежал во двор, да там и проревелся за мусорными баками. А ведь с самого детства ни разу не плакал…».

***

«…Как будто кто его под руку толкал. Суется вечно не в свои дела, всякой бочке затычка. Я оптик, я с паяльными лампами обращаться не обучен, и ничего тут странного. Разожги, если ты все умеешь, разожги и отойди в сторонку. займись своим делом. Нет, Климент у нас не так устроен. Если в руки ему попадает дело, он его до конца и доведет. Расчеты ли, наладочные ли работы, что угодно, вплоть до субботников. Лопату вырвет, вроде ты яму вкось копаешь. и сам уже ее докапывает, а ты стой рядом дурак-дураком. Такой неприятный характер у человека, ничего не поделаешь. Хотя иногда это удобно.

Это правда, что мы с ним друзья. В гости, правда, не ходим друг к другу. Он в одной комнатушке живет, сам-четвертый, а в другой у него старики, обстановка достаточно мрачная. У меня квартира, конечно, просторнее, четыре комнаты, только супруга моя так устроена, что гости не засиживаются.

Так что дружим мы с Климентом на работе в основном. Часто и на вечер остаемся, дело-то всегда найдется, а дома пускай попробуют чего сказать – производственная необходимость. Особенно мы любим в праздники эту самую необходимость, особенно же в ночь. Он бутылочку в портфеле принесет, а я закуску, или я бутылочку, а он закуску, а то еще оба и то и другое. И так душевно, бывает, сидим. Никого над душой, торопиться некуда, так до самого утра в разговорах.

Мы оба ведущими числимся, только он сто девяносто получает, я сто восемьдесят. Толика справедливости в этом есть, никто не спорит. Хоть он и моложе, но опыт большой, голова что надо, а я в чиновниках несколько лет просидел за квартиру. Стол да стул, входящие-исходящие, такая бодяга у кого угодно отобьет способность соображать, а то и желание. Сколько таких у нас было. Когда почувствовал сам, все, мол, способность отбило, желание начинает пропадать, тогда и сбежал сюда, на живое дело.

Я понимаю справедливость разницы в червонец, но вот с супругой хуже. У нее свое понятие – ты, мол, старше по годам, не где-нибудь, в профильном министерстве работал, и дети у нас старше, им одеваться уже надо, и за квартиру мы больше платим, ну и так далее. Конечно, поди затащи к нам в гости Климента, когда в глазах у нее красным горит этот лишний червонец.

Да, так о чем это я… А! Стоим мы у верстака, Климент этот фланец паскудный греет, пропади он пропадом. О чем-то говорили, сейчас и не помню. Стояли, стояли, Климент говорит – «Ладно, тушим свет, не получается». И начинает у лампы пробку отвинчивать. У горящей, понимаете, лампы, на полном ходу. Лампа ревет, как реактивный двигатель, а он откручивает пробку. И стою я с ним вплотную, мне бы только руку протянуть, и он бы опомнился, перестал – но нет. Стою и смотрю. Хотя точно знаю, что сейчас будет.

Отпрыгнуть я успел, однако, брызги на меня не попали. Помню, еще удивился – что же он не бросает лампу-то? Уже и облило всего, уже и вспыхнул, а лампу аккуратнейшим образом ставит на верстак, будто она стеклянная и цены ей нет.

До какой же степени въедается в натуру человека педантизм, чтобы и горящий, мог он двигаться с такой бессмысленной аккуратностью! Потом он сделал два шага ко мне – а я от него! – и рухнул на колени, руками закрыв лицо, потом и ничком упал, и от него в стороны расхлестнуло по полу пламя, как будто бы он был им пропитан. До сих пор все перед глазами. А знаете, почему? Потому что пятился я от пылающего друга моего и думал – сто девяносто! Ничего другого, просто «сто девяносто!» А как он замер, да как дошла до меня собственная окаянная мысль… да тут еще крикнул кто-то страшно – «Кли-им, ты что!!» И я бросился куда-то, и сам заорал – воду, мол, воду тащите! – и глядь, я уже в туалете, в руках наша мусорная урна, из крана в нее, прямо в мусор, хлещет вода. Вижу, а не могу хотя бы опростать урну, какой там вымыть, потому что время же, секунда за секундой колоколами бьют! Я тут воды не могу набрать, а он шкворчит там на полу, поджаривается. Как же я подумать так смел? И не дождался полной этой урны чертовой, побежал с половинкой и плюхнул на головы, уж и не знаю кому. Как же я смел подумать такое? Неужто не человек уже? И в тот момент, когда он завозился, лицо обожженное поднял, тогда я понял, почему он так аккуратно ставил лампу на верстак. Это другой бы бросил. Я бы бросил, конечно. Бросил, и весь огонь разметало бы по тем, кто рядом с ним стоял. И не один бы он сейчас валялся здесь, и неизвестно еще, чем все это бы кончилось…»

***

«…С утра в этот день было много бумажной работы. Две недели до конца квартала, тут уж наука побоку, строчишь акты, табели, процентовки, отчеты, и чего еще только не напишешь, а потом разлетаются эти бумаги по чьим-то столам, по папкам, и пропадают бесследно. Труд великий и ненужный, а попробуй недодай одну бумажонку – премии весь отдел лишат, а меня зачислят в вольнодумцы.

Где-то перед обедом разломил поясницу, прошелся по комнатам, посмотрел, кто чем у меня занят. И занесло в слесарку, где и так уже набилось трое, еще Мишка задом пихался, шарил по ящикам. Боком я протиснулся в самый угол, за Климентом встал. Могло ли в голову придти, что это самое опасное место будет?

А они грели фланец. Тоже пустая работа, но из лучших побуждений, чтоб красиво было. Я тоже спину гну, чтобы с отчетностью у кого-то было красиво. Может, это неизбежно, чтобы часть своей куцей жизни непрерывно жертвовать на глупость окружающих? Размышляю я на эту невеселую тему, советую по привычке что-то мелкое, но напоминающее, что начальство знает все лучше всех, – ребята называют это «шеф бухтит».

Климент, наконец, убедился, что я как всегда прав, и ничего у них не выйдет. И начал отвинчивать колпачок. Он так спокойно отвинчивал этот желтый пластмассовый колпачок, что мне и в голову не пришло, что этого делать нельзя. Но по привычке я заметил – «Смотри, Клим, осторожно, там ведь пары под давлением». «Какая к черту, разница,» – бурчит он, спокойно откручивая. Я этот тон шутливый принимаю, говорю – «Большая разница, ты сначала установку собери до конца, две тысячи точек сними по процессу, а там и гори синим пламенем». «А надоел ты мне», – он говорит, и продолжает откручивать. Я решил, что палку он, пожалуй, перегнул, но смолчал. Все же летом защита, а без Климента мне экспериментальной части не закончить. Пускай покапризничает, раз уж все в его руках. Когда защищусь, я Климента на место поставлю непременно – для его же собственной пользы. Нельзя так разбалтываться, жизнь этого не прощает.

Все последующее я видел в мельчайших подробностях, и ни единая из памяти не ушла. Колпачок в толстых пальцах дернулся и куда-то исчез. Теперь из трубки торчала напряженная белая струя. Климентов палец, коричневый от табака, еще попытался заткнуть отверстие, мгновенно сам белея от кипятка, но огонь уже охватывал всю лампу, и руку, державшую рукоять, и вот белая струя пронзилась розовым и вспыхнул весь Климент – отчетливо это вижу, – руки, толстое пузо, рубашка на груди, лицо, и тут же огонь пал к его коленям, и он, одетый в лохматую оранжевую шубу, неторопливо поставил лампу на верстак и отступил. Из лампы било в шкаф как из огнемета, пламя взмыло до потолка, и я не видел, как он упал. Слышал только. Спиной я давил изо всей силы в капитальную стену и не видел выхода из этой мышеловки.

Одна за другой тащились секунды, разваливался на части рыжий дымный занавес. В тот миг, как я увидел, что творится за ним, меня оглушил истошный вопль – «Кли-им, ты что!!!», и я еще поморщиться успел от него, пока понял, что сам же и кричу этим мерзким голосом. Занавес опять стянулся – последнее выплевывала лампа, – я опять навалился на стену, и тут до меня дошло с опозданием, что вместе с Климом на полу горит моя экспериментальная часть, то есть все горит.

Как лев в цирке, прыгнул я сквозь опадающее пламя и увидел, что все уже кончено без моих команд. Климент лежал ничком, мокрый, в саже и окурках, на нем еще копошился Серега. Я бросился на колени, даже не подумав, что светлый вельвет черта с два отстираешь (на это мне потом супруга глаза открыла). Климент поднял голову, лицо его было кошмарно, и я не представлял себе, сколько недель или месяцев уйдет, чтобы все это зажило.

От потрясения я на несколько секунд потерял ориентировку, и какое-то время моими действиями управлял Серега. Он четко ориентируется в любой обстановке, хотя по виду увалень. До поры до времени это хорошо, надо только не прозевать момент и вовремя отправить его на повышение с такими качествами, подальше от отдела. Я подогнал свою машину к подъезду. По лестнице сводили под руки лучшего моего сотрудника, задирающего лицо и спотыкающегося через ступеньку. Руки, растопыренные как у хирурга, розовели в донельзя рваных серых перчатках – нет, откуда перчатки, кожа это была. И галстук на нем развязанный висел, как сантиметр у портного, по обе стороны пятнистой шеи. Мягко выражаясь, я не любил его в этот момент. Как можно было позволить себе такое легкомыслие! Бог с ним, с несчастным случаем, я не ответственности боялся. Но установка, две тысячи точек до лета! :

С нами многие хотели поехать, я всех отослал назад с подробными инструкциями. Взял Сергея, поскольку и он себе руки пожег, умудрился. Мог бы занавеску сорвать, что ли, зачем же руками…

Я тронулся и поехал в тридцать вторую больницу. Не самую ближнюю, правда, но там у меня друзья, которые скажут, сколько нужно недель, чтобы Клима мне починить…»

***

«Мы нижеподписавшиеся, составили настоящий акт в том, что согласно осмотру места возгорания, причиной чего явился самопроизвольный срыв колпачка паяльной лампы ПЛ-0,125, происшедший вследствие отсутствия предохранительного клапана и износа резьбы вышеуказанного колпачка, вследствие чего при повышении давления в корпусе произошел указанный выше самопроизвольный срыв колпачка.

Комиссия признала несоответствующими перечисленные вышеуказанные недостатки конструкции паяльной лампы портативной ПЛ-0,125, о чем должно быть в установленной форме рекламации доведено до сведения заводу по изготовлению ламп. В свою очередь также все имеющиеся в эксплуатации паяльные лампы ПЛ-0,125 подлежат изъятию, списанию и уничтожению в присутствии комиссии.

Председатель комиссии (подпись)

Члены комиссии (подписи)»

 

 

 

Ташкент, 1980