Глава 1. Прощай, оружие!

По совпадению, которое с годами я все менее склонен считать случайным, именно этот роман Хемингуэя урывками, тайком от угрюмого ока старшины Александро́ва я читал на боевом посту, когда отморозил уши.

Наша рота связи третью неделю окапывалась на учениях в энских песках, а мы, оставленные в расположении, валились с ног, потому что  нарядов нам, нескольким, тоже осталось на полную роту. Штатно дежурить по кухне и КПП, нести караульную службу в гараже и у складов, дневалить в казарме и дважды в день выметать пространство плаца. Само собой, бордюрчики вдоль дорожек, черт бы их имел, после каждого дождя обязаны были быть безотлагательно побелены. Четверть века минуло после войны, но и сейчас, в начале семидесятых, непобедимая и легендарная блюла ритуалы, введенные при маршале Жукове.

Чтобы все это успевать, включая бордюрчики, мы жили по системе «четыре через четыре», введенной Александро́вым. Суть ее такова: четыре часа пашешь в наряде, в последующие четыре обязан выспаться, поесть, покурить и оправиться, пришить как бы свежий подворотничок, затем опять в наряд на четыре часа.

И так третью неделю подряд.

Не знаю, спал ли в эти недели сам Александро́в. Но стоило мне после наряда улечься – днем ли, ночью, – и вынуть из тумбочки «Прощай, оружие!», как по казарме нарастали в моем направлении размеренные шаги.

Старшина останавливался перед моею койкой и смотрел на обложку, и глаза его при этом ровно ничего не выражали. Просто стоял и смотрел, покуда я не положу книгу на тумбочку и не натяну одеяло на голову.

– Вам отдыхать положено, рядовой Новико́в. Вот вы и отдыхайте, – говорил он тоже без выражения и удалялся теми же размеренно-деревянными шагами, как бы не слыша моего шипения в спину: – Но́виков…

Да, это было пререкание со старшим по званию. Но если бы он допустил себя его услышать, тогда законный мой внеочередной наряд нарушил бы стройность системы «четыре через четыре», ибо кому-то в этом случае пришлось бы за меня вне очереди отдыхать. Плох незаслуженный кнут, полагал старшина Александро́в, но незаслуженный пряник хуже.

***

Право же, стоит вспомнить наше знакомство. Несколько новобранцев, и я среди них, стояли кривым обрывком строя на плацу. По аллее удалялся грузовик, доставивший нас сюда из карантина, и нам было сильно не по себе. В карантине мы были частью скопления свежеостриженных под ноль, ничего не умеющих, путающих простейшие команды еще не солдат, и даже не вполне еще людей, призывников одним словом, но там наша неприспособленность к армии была общим качеством, мало-помалу вытравлявшимся курсом молодого бойца. А здесь, «в частях», мы оказались чуждым элементом, и хрусткое от новизны, все в растопорщенных складках и всем не впору хэбэ на нас казалось формой заштатного, курам на смех государства. Мы горбились и ежились от этого, мы жмурились на расчерченный плац, на низкие и длинные казарменные корпуса вокруг него, на окружающие его щиты с молодцеватыми, вид-спереди-вид-сбоку, воинами разных родов войск, а перед нами медленно вышагивал немолодой уже, негнущийся старшина. И в каждого он всматривался ничего не выражающими глазами, похожими на подвяленные вишенки, шевелил губой, затем перешагивал к следующему бойцу, сцепив за спиною руки.

Достигнув так последнего в строю, старшина приказал всем опростать вещмешки и зашагал обратно мимо вываленных на асфальт полотенец, портянок и кусков земляничного мыла. Одному приказал сдать в каптерку свитер маминой вязки и шерстяные носки, другому подойти после ужина и получить портянки положенного качества вместо этих столовых салфеточек, где вы их взяли, не знаю. Перед моим имуществом остановился. Всмотрелся. Навел палец.

– Это что у вас такое?

Я поднял книгу, показал.

– Э… Хе…мин..гу́… вей, – прочитал старшина. – Прощай, оружие. Почему? Оружие прощай?

– Хемингуэ́й, – машинально поправил я, – а прощай оружие, потому что…

– А я не так сказал? Хемингу́вей. Почему такое имя?

– Американский писатель… довольно известный.

Крепко раздвоенный шишак подбородка выпятился на меня.

– Почему вам недостаточно известных советских писателей?

– Советских нам достаточно, – сказал я. – А этот относится к мировой литературе, которую советские читатели тоже должны изучать. Мало ли что. Империализм бряцает.

Подбородок приблизился еще. Он был раздвоен наискось глубоким шрамом. Повеяло шипром и почему-то конем. От портупеи, наверное.

– И когда же вы собираетесь изучать американских писателей, рядовой…?

– В свободное время, – сказал я не очень уверенно.

– Фамилию спрашиваю.

– Новиков, – пробормотал я.

– Рядовой… – начал было снова старшина, но тут уж я спохватился и по-уставному рявкнул:

– Ррядовой Новиков!

– Перебиваете, – сказал старшина. – Наряд вне очереди. Книжку в каптерку. И учтите – свободного времени в армии не бывает.

– Так я же в личное время, товарищ старшина. Вместо сна.

– Пререкаетесь. Сон у нас тоже принадлежит распорядку. Два наряда вне очереди, – сказал старшина без всякого выражения. Но я уже вспомнил, чему учили в курсе молодого бойца:

– Йессь два наряда вне очереди, товарищ старшина!!

А то бы заработал третий.

Старшина перешагнул к соседу, а во мне продолжали бурлить цивильные чувства. Как же так, это ведь моя собственность, я купил книгу сегодня утром в киоске Военторга, в карантине, и я вправе сам решать, читать мне ее ночью или спать. Всем прочим временем распоряжается государство, раз уж я здесь, но ночь – тоже моя собственность. Я давно хотел прочесть этот роман, и вот выпал случай, и никакой старшина не может быть мне в этом не указ, и генерал не может быть, да хоть маршал… Впрочем, тут я, наверное, перегнул.

Старшина Александро́в досматривал замыкающего в нашем колеблющемся строю, когда прошагала мимо в столовую рота связи, в которой нам предстояло служить, окатив плац оглушительной песнью и дробным громом сапог. Стихло. Из ротной канцелярии вышел лейтенант, что доставил нас из карантина, и передал старшине стопочку личных дел. Шевеля губами, старшина ее перебрал, выделил одну папку и долго смотрел в нее, прежде чем сказать:

– Вон как. Рядовой Новико́в, выйти из строя.

Я переступил через портянки.

– Тут у вас написано – будто вроде как высшее образование.

– Не вроде, а так точно, товарищ старшина!

– Ну, тогда понятно. Сержант Исмаилов!

– Эа! – С горловым этим звуком, округлившим уставное «Я!», подскочил к старшине раскосый крепыш с абрикосовыми скулами, зад арбузный оттопырен, локти вразлет.

– Вот тут у нас товарищ из вновь прибывших, – размышлял старшина, – за две минуты сумел два наряда заработать. Но он не из простых, он с образованием, Исмаилов. Что бы нам ему поинтереснее подобрать для ознакомления со службой, а, Исмаилов?

– Сортир! – незамедлительно сказал сержант Исмаилов. – Два сутки не чистили, с образованием самый интерес.

– Вы правы, товарищ сержант, – согласился Александро́в. – Выдайте инструмент рядовому и покажите фронт работ. Проверю через час.

– Эсь! – козырнул сержант Исмаилов, и мне: – Левое плечо впиррод! Ша-гуммм-мыррш!

И я поплелся за сержантом, еще не представляя себе, с какого сражения начинается моя служба.

А старшина Александро́в сказал вслед:

– Куда книжку-то понёсли, рядовой Новико́в? Положьте тут, не украдут.

Украсть не украли, конечно, но получил я книгу через месяц, день в день.

Хотя оно, может, и к лучшему было, потому что весь первый месяц в роте связи мы, оставленные в расположении, по системе старшины даже и не спали, а проваливались в глухое и черное никуда, не имея сил, казалось, даже дышать.

В этот первый месяц я узнал, что у нашего старшины неполных пять классов образования. И он не любит напоминаний об этом.

***

Ладно, это убыло в прошлое. А в настоящем старшина Александро́в, обеспечив действие системы «четыре через четыре», вышагивал неторопливо из казармы вон, и дневальный немедленно обмякал на своей табуретке у выхода, и начинал посвистывать носом. Система вымотала всех. Я уставал до того, что уже не мог заснуть сразу. Лежать же и пялиться на сетку верхней койки, сквозь которую ромбами провисает матрас в разводах высохшей мочи, можно было до двухсот, от силы до двухсот двадцати семи овец. И я опять доставал из тумбочки «Прощай, оружие!».

Вообще-то я Хемингуэя люблю, но этот роман раздражал меня, и чем дальше, тем больше. Изумительное предисловие, отличная первая глава, но начиная со второй я чувствовал возрастающее раздражение. Мне неприятно было читать о войне, описанной Хемингуэем, о неторопливой и комфортабельной европейской войне, которая, как репертуар театра, расписана по сезонам, лишена смысла и направляется выжившими из ума монархами. Бог бы с ними, с монархами и политическим смыслом, но на этой войне, как на всякой войне, люди наносят друг другу ужасные раны, отрывают железом руки и ноги и погибают сами без надежды на хотя бы пристойное погребение, и при этом понятия не имеют, за что они терпят муки и смерть. Без этого знания война превращается в надругательство над людьми, и то же происходит с ее описанием.

Мой отец только в старости разговорился на эту тему, зато в те последние годы по всякому случаю только и рассказывал, как будто прорвало, о личной своей войне против Германии. Я хорошо запомнил его рассказы, и мне неловко было читать в романе такое: «Утром меня разбудила батарея в соседнем саду, и я увидел, что в окно светит солнце, и встал с постели». Дело не в постели, мой старик четыре года своей войны тоже не в одних лишь блиндажах и окопах спал, случались и у него постели. «Батарея дала два залпа, и каждый раз воздух сотрясался, как при взрыве, и от этого дребезжало окно и хлопали полы моей пижамы». Ну и пижама, подумаешь, а мой старик спал в лучшие ночи в кальсонах с завязками. Это, что ли, раздражало? Я вернулся ко второй главе: «Вечером, спустившись в город, я сидел за бутылкой асти у окна публичного дома, того, что для офицеров, в обществе приятеля и двух стаканов». Да, все это вместе – пижама, постель в «доме, где стены обвиты пурпурной вистарией», бордель для господ офицеров, утренний кофе, вечером кофе со стрега, беседы с полковым священником и подростковый цинизм остальных офицеров, выгодно подчеркивающий тонкость чувств самого лейтенанта Генри. Не располагай таким комфортом итальянский фронт, лейтенант Генри нипочем не стал бы воевать здесь. Подобрал бы для подвигов более благоустроенное место, благо на этой планете всегда найдется где повоевать. Да, именно это раздражало меня в романе начиная со второй главы – война в Европе как опасный спорт для американского лейтенанта. Примерно то же, что охота на львов под снегами Килиманджаро или бег по улицам Памплоны перед рогами быков.

Только взгляни на войну с этого боку, а дальше само пойдет. Чего стоит прифронтовая дорога, огороженная рогожей от взглядов, а заодно и от артиллерии неприятеля. Чего стоит балаганное воинство – все эти берсальеры, гренадеры и альпийские стрелки, для боя абсолютно непригодные. Чего стоит атака, затеянная по воле писателя целой армией лишь для того, чтобы лейтенанта Генри удачно ранило миной – достаточно тяжело, чтобы надолго отлучить его от идиотских военных операций, и в то же время не настолько, чтобы искалечить его или, не дай Бог, отбить охоту совокупляться с кем ни попадя. По-настоящему плохо в той же атаке пришлось итальянцу Пассини: ему оторвало обе ноги и он скончался во впечатляющих мучениях, но на этом ужасы войны в романе прерываются на пятнадцать глав, уступив место приятным вещам, без которых, оказывается, войны тоже не обходятся, а именно – госпитальному комфорту в отдельной палате, посетителям с коньяком и любви прекрасной мисс Баркли.

Так и не сумев заснуть, я все же снова достал из тумбочки книгу и продолжал читать. В окно за моим изголовьем падал серый свет от фонаря на плацу, мне было его достаточно. Лейтенанта Генри как раз привезли в миланский госпиталь.

«Я попросил позвать швейцара и, когда он пришел, сказал ему по-итальянски, чтобы он купил мне бутылку чинцано в винной лавке, флягу кьянти и вечернюю газету. Он пошел и принес бутылки завернутыми в газету, развернул их, откупорил по моей просьбе и поставил под кровать. Больше ко мне никто не приходил, и я лежал в постели, читал газету, известия с фронта и списки убитых офицеров и полученных ими наград, а потом опустил вниз руку, и достал бутылку с чинцано, и поставил ее холодным дном себе на живот, и пил понемножку…» Мог ли я не вспомнить тут повести моего старика о медсанбатах и переполненных санитарных поездах, где до следующей остановки умирающий лежал на одной полке с умершим? «Мисс Гэйдж принесла мне гоголь-моголь в стакане». Засмеялся бы мой старик, прочитав это, или сплюнул бы? Допускаю, впрочем, что прочел бы с интересом и сказал – «ну, то ж у людей…».

Старик мой был сильнее меня и потому снисходительнее. И все-таки, случись им встретиться, моему старику и лейтенанту Генри (господи, разница в возрасте между ними всего лет в двадцать семь!), и самый лучший переводчик не помог бы им понять друг друга в отношении к войне. Один купил на предъявительский чек возможность быть раненным на Апеннинах, средь тепленьких античных морей, но при этом в настоящем бою, о каких забыло сытое его отечество, купил возможность подержать Бога за бороду и заодно влюбиться, трагически и прекрасно. На другого война навалилась бедой, которую хочешь не хочешь, а одолевать придется, иначе не жить ни детям твоим, ни жене, ни соседям – а тогда и тебе самому зачем? В своей войне мой старик был один из обороняющегося народа, лейтенант же Генри был в своей просто один…

– Падд-йом, – сказал негромко старшина Александро́в.

Я вскочил и отбросил книжку. И уже стоя навытяжку в белье, сообразил, что ничего особенного не случилось, просто он опять меня застукал. Жухлые вишенки смотрели, не мигая:

– Какой был приказ?

– Отдыхать, товарищ старшина.

– Почему нарушаете?

– Я отдыхаю, товарищ старшина.

– Вы развлекаетесь, рядовой Новико́в. Это не одно и то же.

– Но́виков, – сказал я.

Он не обратил внимания на дерзость.

– Приказываю отдыхать. После отдыха доложите сержанту Исмаилову, что я назначил вас на пост в гараже. Как хорошо отдохнувшего.

– Йесть, товарищ старшина!

Старшина Александро́в медленно оглядывал меня. Мало кто глядит орлом в пузырчатых солдатских кальсонах и босой, но во мне было, видимо, нечто просто оскорбительное глазу старого строевика.

– Все та же? – кивнул он на книжку, горбом стоявшую на соседней койке. – Долго читаете.

– Времени мало, – пожал я плечами.

– Здесь армия, – терпеливо сказал старшина. Видно было, что он не пожалеет сил на мою перековку. – Ежели возьмете книжечку на пост – гауптвахта. Приходится вас воспитывать, хоть вы и с высшим… рядовой Новико́в.

– Но́виков, – возразил я более уверенно, благо за прошлую дерзость наряд мне не вкатали.

– Исполняйте, – терпеливо приказал старшина и вышел из казармы.

Как я мог не услышать этих чугунных шагов?

***

Проснулся я ровно через три часа. Оделся, намотал портянки – давно бы надо постирать, да все не успеваю, – обул сапоги и пошел будить сержанта Исмаилова. Тот спросонья обложил меня, оделся, намотал портянки – чистые и мягкие, какие бывают у настоящих строевиков, – обул сапоги и повел меня к гаражу, бурча про слишком умного ишака, который сам не вылезает из оглобель и арбакешу жить спокойно не дает.

Вдвоем мы быстро отыскали часового. Мы отыскали его в кабине вездехода «Урал», рокотавшего размеренно и низко, словно в нем мотор прогревался на холостых оборотах. Однако этот «Урал» стоял на ремонте и даже на колодках, так что рокотать в нем мог только ефрейтор Шинкаренко.

Приблизившись на цыпочках, сержант дернул дверцу и рявкнул:

– Подъем!

Опытный Шинкаренко перестал рокотать и повел очами:

– А я не сплю.

– А что ты делаешь? – удивился сержант.

– Греюсь. На улице дует, холера.

– Почему не кричал – стой, кто идет?

– Та я же не слепой. Вижу, товарищ сержант идут, с ними смена. Не диверсанты, славу богу… А кричать, так на начальство кричать разве ж можно?

Рассуждая так, он задом выбрался из кабины, обдернул шинель и закинул автомат на плечо вниз стволом.

– Значит, пост я свой сдал, товарищ сержант, имушчество на месте. Закурить не найдется у вас? Аж уши опухли…

Сержант Исмаилов взял себя в руки.

– Скажи спасибо, Шинкаренко, трудное положение в части. Закатал бы я тебя суток на пять!

– Спасыби. Та за що?

– За нарушение устава караульной службы!

– Так не украли ж ничего пока, товарищ сержант, все машины по счету! Сережа, братику, позычь закурить…

Шинкаренко был классный шофер, но строевик, как и я, неважный – не мог усвоить, что часовому не положено иметь сигарет. Он ушел за негодующим сержантом, а я остался на посту.

Был март, морозы отошли недавно, однако ночи оставались еще чересчур длинны. Я постучал сапогом о сапог и поправил за спиной автомат. Его тяжесть, угол приклада на пояснице и запах смазки придавали мне неведомую прежде, тупую и наглую уверенность в себе. Одним движением пальца я могу остановить слона и повалить на землю носорога. Люди и вовсе не в счет.

Спать не хотелось. Над выпуклыми крышами грузовиков плыла розовая в яблоках луна, но света не давала, гараж освещался лиловым сиянием фонарей на столбах. Я отправился в обход объекта. Гараж был почти пуст, ротная техника отрабатывала маневры на учениях. Ледок на лужах крошился под каблуками, на некоторых только трескался, а на иных и вовсе оставался гладким, как полированный гранит. Чем мельче лужа, тем прочнее лед.

Из-за угла навстречу мне вышел лейтенант Генри. То есть, не Генри, а Гена. Ну конечно, это был вполне советский лейтенант, Гена Белоконь, и я согласно уставу снял автомат с плеча.

– Стой, кто идет?

– Разуй глаза, Шинкаренко! – отвечал лейтенант Белоконь, не думая останавливаться. Лед разлетался под его напористыми каблуками. Я передернул затвор.

– Стой, стрелять буду!

Члик-чляк затвора хоть негромок, а слышен всем и всегда отлично. Лейтенант Белоконь застыл как шел, с расставленными по ходу руками-ногами.

– Сергей, ты, что ли? Убери автомат. Вот фокусник, тоже мне…

Будь на Генкином месте другой офицер, всего бы лучше лично командир роты, я бы не удержался от соблазна положить его на мерзлую лужу и гулко пальнуть в воздух, как велит устав. Это бы внесло разнообразие в систему «четыре через четыре».

– На предохранителе, не бойся, – сказал я, но все же отомкнул магазин и дернул затвор еще раз, для гарантии извлекая патрон из казенника.

Поскольку никто нас не видел, лейтенант Белоконь счел возможным снять свой стресс моей сигаретой. С глазу на глаз я мог называть его Геной, однако на людях он соблюдал субординацию. И как-то раз даже вкатил мне наряд вне очереди – что-то я спросил у него без положенного «Разрешите обратиться, товарищ лейтенант». Хуже того, я сказал: «Гена, будь добр…» Такое нарушение устава подрывало боеспособность нашей роты, и взгляд Александро́ва, случившегося в тот момент неподалеку, не оставлял на этот счет сомнений.

– Посты вот обхожу, – измученно сказал лейтенант Гена. – Кто бы знал, как надоело. Всех вздрючивать приходится, не солдаты, а мухи сонные какие-то.

– Измотались ребята, – сказал я, – ничего удивительного.

– А ты что здесь делаешь? – сообразил Гена. – Шинкаренке еще два часа положено стоять.

– Да старшина поставил. Вне очереди.

– Опять сцепились?

Я пожал плечами. Я к старшине не цеплялся.

– Зря ты с ним бодаешься, – сказал Гена. – Правая рука капитана. Плетью обуха не перешибешь.

– Ничего я перешибать не собираюсь. Просто мы не понимаем друг друга.

– Чудило ты, ей-богу… Кого здесь понимать? Зачем? Надо исполнять команды, больше здесь от тебя ничего не требуется.

В Генкином здоровом розовом лице было что-то неуловимо овечье – может быть то, что он, когда нервничал, мелко-мелко перебирал губами. А может ноздри, узко и наискось прорезанные в овальном носу. Это он, лейтенант Белоконь привез нас тогда из карантина. Он был наш «покупатель». Его отправили за пополнением с наказом отобрать телеграфистов, владеющих азбукой Морзе. Меня он выбрал потому, что я кончил тот же институт, что и он, только на год позже и вечернее отделение, а он дневное, с присвоением офицерского звания. Азбуки Морзе я не знал, и за это Гене влетело. Он пожалел, конечно, что поддался корпоративному чувству, но сделанного не воротишь, оставалось только следить за субординацией. Он хотел спокойно прослужить оставшийся год, а за кумовство и подрыв авторитета командования его могли перевести из родного города служить «на точку».

– Я выполняю команды, – сказал я. – Но главного не понимаю – что у нас за рота? Откуда в армии взялась такая?

– Что тебя не устраивает? Казарма теплая, кормят хорошо, служим в городе – чего еще?

Он отлично понимал, что я имею в виду, и все-таки лояльно удивлялся.

– Гена, – сказал я, – мой отец на пенсию вышел полковником, а начинал солдатом. Все мое детство по военным городкам прошло, я ходить учился на плацу, так что я представляю себе настоящую роту. Я знаю, что кадровый офицер, это одно, а наш капитан Великанов – прямо противоположное…

– Ну чего ты орешь… – поморщился Гена. – Хочешь, чтоб Александро́в услышал?

– Иди-ка ты… посты проверять, – сказал я. – Не отвлекай часового.

Лейтенант Белоконь заперебирал губами:

– Чего ты психуешь? Думаешь, я не устал? Один на всю роту, круглые сутки дежурю…

– Зато на учения не поехал, – сказал я. – Жену контролируешь. На еще сигарету, и вали отсюда, а то не дай бог Александро́в увидит.

– Легче на поворотах, рядовой, наряд приварю, – пообещал лейтенант Белоконь. Однако сигарету взял.

– А я уже имею вне очереди.

– Ничего, добавлю про запас. Но ты смотри, Серега, я серьезно насчет старшины. Я вас проверяю, а он меня. Так что лучше не спи.

И он ушел, а я, признаться, испытал облегчение. Еще можно понять, когда человека тиранят неподвластные обстоятельства, но когда он сам себе назначает тирана, да еще укладывается ему под ноги, чтобы удобнее было топтать – видеть этого не могу. И ради чего? Ведь не упрощает Гена жизнь себе, помыкают им хуже, чем если бы он сопротивлялся. Я не хочу сказать, что меня тиранили обстоятельства в облике старшины, – нет, я не преувеличивал нашей обоюдной неприязни и знал, что на наряды нарываюсь сам. Но я не понимал, как можно с такой готовностью и даже страстью бояться капитана Великанова, даже если он на самом деле может сослать тебя на точку.

Закончив обход гаража, я подошел к «Уралу», в котором Шинкаренко нарушал устав, взобрался в кабину и пощелкал выключателем. Свет не загорелся. Густо пахло ефрейтором, который трижды в сутки жрет чеснок и мажет сапоги гуталином, а сигареты курит «Спорт» по восемь копеек пачка. Я полез из кабины на воздух.

Рядом стоял тоже без колес, на колодках, фургон с аппаратурой связи, по-армейски – кунг. Я обошел его кругом, подергал ручки – заперто. Тогда я вспомнил, что под навесом видел сиденье от грузовика, и отправился за ним, и приволок его на середину двора, под столб с фонарем. Усевшись удобнее, я на случай, если усну, зажал меж вытянутых ног автомат и поднял ворот шинели, укрываясь от мартовского ветра, нудного, как сквозняк в нежилой квартире. Вынул из-за пазухи роман и открыл наугад. Света хватало. Доблестного Фредерика Генри собирались оперировать, а он интересовался:

« – Кто этот врач в чине капитана?

– Это очень хороший миланский хирург.

– Ведь он в чине капитана, правда?

– Да, но он очень хороший хирург.

– Я не желаю, чтобы в моей ноге копался какой-то капитан. Если бы он чего-то стоил, он был бы майором. Я знаю, что такое капитан, доктор».

Что ж, тут Генри прав. По выслуге лет Великанову давно бы пора сменить мелкие созвездия на погонах на пару солидных звезд, а у него даже должность не майорская. Конечно, он может тешить самолюбие тем, что рота у него не какая-нибудь МСР, а особая. На смотрах строевой подготовки, которые наш капитан обожал, он держал на эту тему речи до часу и более. «Мы – элита войск связи» (слова капитана на смотрах), «разведка противника не дремлет и наша задача утроить бдительность на дежурствах» (слова капитана на смотрах), «а вы, охламоны, еле ноги таскаете и вякаете, как как на утреннике в детском саду, вместо чтобы спеть по-солдатски» (слова старшины Александро́ва после смотров).

Тут старшина был прав не вполне. Мы старались. На смотрах строевой подготовки капитан Великанов стоял на шаг впереди остальных офицеров, руку в белой перчатке держал под козырек и хмуро взирал поверх голов, взглядом как бы продлевая наши куцые шеренги к горизонту. Возможно, поэтому он и любил так смотры, что мог на них вообразить себя майором, если даже не подполковником. Ибо не всякий полк сумел бы так громыхать сапогами и реветь:

Свя-зис-ты! Байе-вы-йе!
Ре-бя-та ма-лла-а-ды-ы-йе!
Не дрог-нем мы в байю!
За ро-дину сва-йю!!
За ррооо-дину сва-йюуу!!!

И он возвышался над нами на трибуне, специально построенной, чтобы капитан Великанов мог охватить взором всю проходящую мимо роту, а не только локти левофланговых. Ибо вопреки фамилии капитан сложением, а также лицом, напоминал бентамского петушка (есть такая игрушечная порода кур). Подбитые на три пальца каблуки и возвышенная тулья фуражки, практичные в повседневном общении с подчиненными, на смотрах были бесполезны. Тут требовался именно что род трибуны. И следует признать, что на смотрах капитан держался так, словно возвышал его над нами не грубо сколоченный помост, а белоснежный, парадной выучки конь.

Однажды белил я по обыкновению бордюрчик, когда капитан Великанов приближался ко мне по дорожке, похлопывая перчатками по руке. К тому времени бордюрчики мне так остохренели, что я для себя неожиданно ляпнул маклавицу в тазик с известью и вытянулся:

– Разрешите обратиться, товарищ капитан!

Он кивнул, глядя сквозь мою грудную клетку бесстрастно, как рентгеновский аппарат. Я доложил, что за полтора месяца службы присмотрелся к действующей системе радиоконтроля, проанализировал ее недостатки и берусь при помощи одного оператора, осциллографа и фотокамеры «Зенит» выполнить работу, которой сейчас в смену заняты до пятнадцати слухачей азбуки Морзе, вместе с их наушниками и карандашами.

– Проанализировали, говорите? – задумчиво сказал капитан Великанов. – Продолжайте…

Я добавил, что приборы выполнят работу не только быстрее, но надежнее людей. К тому же результат будет документирован фотографиями.

– Это хорошо, – сказал капитан Великанов. – Государство не зря учило вас. Но мало учило, если вы полагаете, что командование меньше вас, товарищ рядовой, озабочено качеством радиоконтроля. Продолжайте белить.

И пошел дальше, похлопывая по руке перчатками.

***

Я рассказал о нашем разговоре Гене Белоконю, чем немало повеселил его.

– Поздравляю, – сказал он. – Ты удачно наступил на мозоль капитану, да еще потоптался по ней. По всему военному округу все роты связи два года как перевели на новые системы. Ультра си, анализаторы на вычислительных комплексах!

– А почему тогда…

– А потому что в штабе решили – пусть на всякий случай одна рота работает по-старому. Как новая техника себя покажет, еще неизвестно…

– Но почему…

– Потому оставили нашу роту, что Великанов все равно не потянет новые системы. Он морзянки не знает, а ты к нему с осциллографом… Придется Великанова менять, за ним офицеров, старшин – сам видишь, кого он себе набрал.

– А почему до сих пор…

– Да не будь ты ребенком, Серега. В штабе у него рука. Часть за частью разваливает, на хищениях два раза ловили, и ничего, даже звездочки не сняли. Но и не повышают, правда.

– Слушай, а ты какого черта здесь болтаешься? Перевелся бы рапортом в другую часть, где новые системы. Ты же инженер. Хоть время бы не тратил.

Овечьи Генкины глаза смотрели на меня, как на тихого идиота.

– Бросить дом и Галку, ехать комаров кормить на точку? Чудило… На гражданке хватает своих систем, как-нибудь год потерплю Великанова. Если он такой – не жить теперь, что ли?

Жить, конечно же. Приведись нам с Геной работать на гражданке, я скоро стал бы его начальником – мы это оба знали, я лучше чувствовал и знал электронику, и нам обоим это пошло бы на пользу. Но приведись нам вместе воевать, лейтенант Белоконь обязательно стал бы моим командиром, и это обоим нам пошло бы во вред.

Ладно, бог с ними, с моими командирами. Я продолжал читать:

« – …Поймите, доктор, не могу я полгода лежать в постели.

– Вы не будете лежать в постели. Сначала вы будете принимать солнечные ванны. Потом можно перейти к легким упражнениям. Потом, когда образуется капсула, мы сделаем операцию.

– Но я не могу ждать полгода».

Меня бесил этот лейтенант. Он не может выдержать полгода солнечных ванн. А тут лунные принимаешь что ни ночь…

***

По улице за высоким забором громыхали бортами редкие грузовики. Недалеко на станции вдруг рявкали доисторическим рыком тепловозы, всякий раз заставляя меня вздрагивать, и приближались, накатывали низким гулом дизельного выхлопа, и земля дрожала подо мной, пока не прогромыхивал мимо по стыкам весь грузовой длиной минут в десять. Состав затихал, и тогда над забором проклевывалось тесное созвездьице разноцветных огней – белый, зеленый и красный. Оно увеличивалось, порождая в воздухе тихий свист и рокот. И всегда неожиданным был миг, когда включались прожектора под крыльями и самолет, волоча по земле сокрушительный рев, проплывал надо мной на посадку. Уж в самолете-то никто сейчас не спал.

Не спал и я на грешной земле, в гараже, не интересующем самых невзыскательных диверсантов, и читал себе вкусный, хотя и раздражающий меня роман, и позевывал, и подремывал и, что было вовсе недопустимо, размышлял на посту о смысле солдатской жизни, и ждал старшину Александро́ва, который что-то задерживался. И задерживался. И задерживался. Да так и не пришел.

***

То утро не наступало особенно долго. Позевывая на ходу, сержант Исмаилов привел на смену того же сонного Шинкаренку, а было все еще темно. Только машины за забором катили уже непрерывным потоком.

– Йе! – не по уставу вскликнул сержант Исмаилов, посмотрев на меня. – Зачем так уши себе сделал?

– Ни хххрена себе! – сказал Шинкаренко, и кулаками протер глаза, просыпаясь.

Я поднял руку, но вместо уха пальцы мои, действительно, ухватили посторонний предмет, горячий, толстый и вполне бесчувственный, как вареник. Что за черт? У меня такого уха не было и быть не могло. Потрогал с другой стороны – та же гадость.

– Подменили тебе ухи, га? – гоготал Шинкаренко. – А вот не надо было дрыхнуть на посту! В штанах-ка глянь-ка – все на месте?

– Разговорчики! – опомнился сержант Исмаилов. – Передавайте пост, рядовой Новикóв.

– Пост сдал, – сказал я, продолжая ощупывать незнакомые вещи по бокам родной головы.

– Да принял я цей долбаный пост, – вздохнул Шинкаренко и страшно зевнул, со скрежетом и писком выворачивая челюсть. – А что, оно тебе неплохо, Серега. Противогаз еще надеть – никакого Калаша уже не надо. Враг обкакается и умрет!

И с каждым шагом по дороге в оружейную комнату чужие эти уши вздрагивали и тяжелели, словно кто их наливал горячей водой, как грелки,.

В оружейной дожидался старшина Александро́в.

Я отнял магазин, передернул затвор и щелкнул спуском. Он поставил мой автомат в пирамиду и спросил неодобрительно:

– Это как вы с ушами такое произвели, рядовой Новико́в?

– Понятия не имею. Отморозил, наверное.

– Что вы говорите? – вежливо сказал старшина. – То-то я как выйду ночью, как гляну на градусник, там всё пять градусов и стоит, и стоит. Плюс. Вот, рассуждаю, беда, как бы уши себе личный состав не поморозил…

– Разрешите идти? – спросил я. Теперь хотелось спать по-настоящему. Аж покачивало.

– Ну нет, – сказал старшина. – Теперь я вас обязан в госпиталь направить, рядовой Новико́в. И направлю. Там вам будет хорошо. Выспитесь как следует, отдохнете, покушаете, книжек начитаетесь. А товарищи тут за вас подежурят, это ничего…

И прямо здесь, в оружейной, он выписал мне направление в госпиталь, поскольку ротный наш врач тоже был на учениях.

– Как только доктора пропишут симуляцию, так прямо и шагайте в комендатуру, – напутствовал он меня. – Адрес в госпитале дадут. Не вы первый. В комендатуре скажете, я приказал на гауптвахту. Будут вопросы, пускай позвонят, дам подтверждение по полной форме. Только не дай вам бог справочку об симуляции по дороге затерять…

Я взял направление, вложил его в военный билет и отдал честь.

– Разрешите идти, товарищ старшина?

– Идите, рядовой, поправляйтесь на здоровье. Книжку не забыли?

– При мне, товарищ старшина, – похлопал я по груди. Роман угрелся у меня за пазухой, как бездомный котенок, и нам обоим было хорошо.

Глава 2. Гамлет

Пока я ехал в трамвае, то памятное утро кое-как наступило, так что к госпиталю я шел по вполне уже светлой улице, с темно-серыми голыми вишнями вдоль тротуаров, по веткам тонко подкрашенным киноварью, – то ли рассвет, то ли уже весенние соки. А когда я подходил к госпитальным воротам, из вишен слева всплыло солнышко, прозрачное, пунцовое и теплое, как обсосанный леденец.

Седая нянечка в проходной охнула и мелко осыпала меня троеперстием, отгоняя наваждение:

– Господи, сила твоя! Насмотрисси тут на вас, потом во сне являетесь!

Со страхом и жалостью она смотрела на мои нечеловеческие уши, уже колыхающиеся на каждом шагу. Я мог бы ими, пожалуй, обмахиваться. Нянечка рассказала, как пройти в приемный покой, осмотрелась – не видит ли кто из начальства – и снова перекрестила меня, теперь поразмашистей.

Одноэтажный домик приемного покоя стоял под голыми долговязыми тополями, и было в нем чисто, тепло, и пахло маминой поликлиникой, где прошло мое детство. Крахмальная розовая сестричка (ушки тоже розовые, крохотные) повертела в стерильных розовых коготках мое направление, на котором ружейным маслом отпечатались наши со старшиною крупные пальцы, потом велела мне сесть у стены, сама пошла за доктором. Я посидел, разглядывая свои обломанные ногти, и внезапно уснул.

Разбудил меня врач, серьезный и даже хмурый от желания казаться еще серьезнее. Мой ровесник, он был в белом халате, естественно, в докторской шапочке, однако ж из халата спускались офицерские брюки с кантом, и я, вскочив, спросонья отдал этим брюкам честь. Врач сделал вид, что не заметил.

Я последовал за ним в кабинет, но сесть отказался, опасаясь опять уснуть. Кроме того, не хотелось своей шинелью – ведь ночь я просидел на измызганном сиденье от грузовика, а до этого где только и на чем не приходилось сидеть… – не хотелось испачкать что-нибудь в этом крахмально-хрустально-эмалевом чертоге. Врач, впрочем, не настаивал.

Хмурясь, он ощупал мои уши и спросил, сильны ли боли. Я сказал, что не знаю. Я не мог поручиться, что они так уж сильно болят, или не болят совсем, просто к голове были подвешены две налитые кипятком грелки, вот что я чувствовал, а боли как будто и не было. Так я и сказал врачу. Он недоверчиво хмыкнул и принялся заглядывать в слуховые отверстия то справа, то слева, словно ждал найти там записочку с указанием причины заболевания.

– Боец, как ты это сделал? – сдался он наконец.

– Споткнулся, наступил себе на голову. Два раза.

– Я серьезно спрашиваю, – обиделся он.

– Да отморозил, как, – сказал я, и врач оскорбился еще более.

– Ну, ты рассказывай. Весна на дворе!

– Тогда не знаю.

– А кто должен знать? – бормотал этот начинающий врач, обходя меня кругом. – И вообще я офтальмолог. Оленька! – кликнул он. – Переодень солдата и отведи в ЛОР. Пускай они сами копаются в этих, с позволения сказать, органах.

И сел чего-то писать. А крахмальная Оленька показала на дверь в соседнюю комнату:

– Пройдите сюда, пожалуйста.

Я прошел. И там поставил коробом в угол шинель, и гимнастерку скинул, провонявшую системой «четыре через четыре», и сапоги стянул, испустившие вулканические столбы казарменного духа, потом сбросил серое белье и, от накопившейся грязи не чувствуя себя раздетым, шагнул в следующую дверь, где оказался душ. И вот где я понял, что нужнее всего на свете сейчас этот душ. Никогда я не был так счастлив всего-навсего от льющейся сверху горячей, мягкой, ласковой воды.

Когда я вернулся в предбанник, благоухающий сытным духом хозяйственного мыла, моего обмундирования там уже не было. Вместо него на кушетке лежала стопочка белья и пижама песочного цвета. На полу стояли кирзовые тапки без задников.

Надев все это, я понял суть явления невесомости. Когда бы не налитые уши, я, наверное, всплыл бы под потолок и тихо парил там весь остаток жизни, тычась в углы как воздушный шарик.

Дежурный врач заполнял карточку, сверяясь с моим военным билетом. Здесь же, на столе, лежало мое имущество: роман Э. Хемингуэя, на треть съеденная ржаная горбуха, спичечный коробок, полпачки сигарет «Астра» и два рубля сорок три копейки, остаток денежного довольствия за этот месяц. Все остальное, от сапог до шапки, мне не принадлежало, и где оно теперь находится, не касалось меня.

***

Врач кончил писать, и ангел понес меня садами Эдема, и лилии распускались в сердце моем, и свиристели в лозах утренние птицы. Мы шествовали с Оленькой по выметенным дорожкам, мимо глазированных росой беседок и пышных коричневых клумб, похожих на коржи для тортов, мимо нагих, но уже покрытых изумрудной сыпью вязов и тополей, мимо выбеленных под мрамор гипсовых истуканов, воплощающих связь между телесным здоровьем и воинской доблестью советских солдат. Я косился на Оленьку, и боже ж ты мой, как она была свежа и налита нежными соками разгорающейся весны, и такою же была госпитальная природа вокруг нас. Оленька трогательно вцокивала каблучки в кирзовое шарканье моих тапок, она несла мою анкету как хрупкую ценность, она улыбалась каждому встречному и просто так, весне как таковой. А давно ли бухал я сапогами по гаражу, не в ногу с свирепым сержантом Исмаиловым? Я старался не отставать от Оленьки, и при этом силился не коснуться зефирного локотка, и чувствовал, что ушами вношу в эту утренне-весеннюю гармонию беспорядок и даже некоторое хамство.

Мы миновали бассейн, переполненный мартовским солнцем, и волейбольную площадку, влажную от растаявшего инея, и пищеблок, извергавший из труб металлургические дымы. Нас обгоняли – паб-берегись! – бодрые молодцы в песочных пижамах и тапках на босу ногу, они толкали тележки, уставленные ведрами, кастрюлями, бачками, и на боках этих емкостей было жирно выведено 1 ХИР, 2 ТЕР, РЕАН и даже ПСИХ. Мы с Оленькой следовали за тележкой, везущей надписи ЛОР. Два здоровенных лба, ее толкавших, попеременно оглядывались – не на меня, разумеется, – и так, предваряемые дребезгом кастрюльных крышек и визгом колесиков, мы повернули к длинному одноэтажному корпусу, выкрашенному в кондитерский колер крем-брюле.

***

На площадке перед корпусом делали в четыре шеренги зарядку парни с голыми торсами, как это называется в армии. Мне показалось, что для больных упражнения проделываются чересчур энергично, но затем я сообразил, что это ухогорлоносики, а руки-ноги-торсики у них в порядке. Командовал зарядкой грузин необычайно мощного сложения. Как и все, он был в одних штанах и тапках, но торс его, обложенный ягнячьей шерстью, обнаженным можно было назвать весьма условно.

При нашем приближении он еще энергичнее задвигал локтями, этими движениями и грозным взглядом подавляя гоготок в шеренгах, вызванный видом то ли кастрюль на тележке, то ли Оленьки, подрумяненной утренним солнцем.

– Емелечка, привет! – помахала она и улыбнулась так, как девушки улыбаются почему-то только молодым грузинам. Емелечка не прекращал зарядки, гулко выдыхая и разбрасывая могучие руки. Скосив на меня фиолетовый глаз, он спросил:

– Болной?

– Да, вроде, – сказал я.

Я никогда не лечился, тем более в больницах, и еще не умел прилагать к себе звание больного. Грузин Емеля сказал на выдохах, и оттого особенно свирепо:

– Нэ волнуйся… Гамлэт уши отрежет… будешь опять здоровый!

Острота показалась мне так себе. А Оленька просыпала на нее воркующий смешок. Что бы ни сморозил этот тип с шерстяной грудью, она рассмеется с тем же удовольствием.

– Кстати, Емелечка, Гамлет скоро появится?

– Со вчера в отдэлэнии… Скоро уйдет… Дежурил сегодня Гамлэт.

В коридоре ЛОР-отделения медицинские шкафы и тумбочки перемежались почему-то обыкновенными трюмо, и перед некоторыми Оленька останавливалась, и мизинцем что-нибудь да еще подправляла на безупречно исполненном личике.

В конце концов, мы достигли кабинета начальника отделения.

Начальник отделения только что снял халат и, стоя еще у вешалки, оправлял манжеты в рукавах отлично пригнанного кителя. На погонах лучились подполковничьи звезды.

– Ой, вы уходите, Гамлет Суренович? – сказала Оленька. – А нас к вам из приемника направили…

– Не из телевизора разве? – мурлыкнул начальник отделения.

– Ой, извините… из приемного покоя. Якушев, дежурный врач, просил проконсультировать больного.

Редкий красавец был этот начальник ЛОР-отделения, даже для армянина редкий. Ростом еще выше меня, поджарый и сутуловатый – должно быть, от необходимости постоянно заглядывать в глотки человечеству, в общем низкорослому. Лицо рисунка тонкого и жесткого, как иглой процарапанного, внимательные глаза сидят глубоко, виски подморожены сединой. Он взял меня за плечи и повертел как вещь, приглядываясь.

– О, замечательно. Ознобление, замечательно. Редкий случай, замечательно.

– Да ведь не холодно было ночью! – возразил моим голосом старшина Александро́в. – Плюс пять!

– Описан случай, молодой человек, когда при плюс семи кисти рук ознобились настолько, что пришлось ампутировать.

Меня подрало по спине этим самым озноблением.

– Что, и мне тоже..?

– Торопиться не будем, – сказал Гамлет Суренович. – Как вас зовут?

– Рядовой Новиков! – гаркнул я.

– Девушку спрашиваю.

– Оля… – зарделась моя провожатая.

– Имя у вас тоже очень симпатичное. Передайте товарищу Якушеву, милая Оля, что мы этот редкий случай оставляем у себя.

– Передам, Гамлет Суренович. Вот его карточка, Гамлет Суренович.

Оленька глаз не могла оторвать от Гамлета Суреновича, и я ее понимал. Я сам до неприличия пристально смотрел на его лицо – на что он не обращал внимания, – и хотелось смотреть еще и еще. Наблюдая кругом себя обыкновенные лица, привыкаешь считать неизбежными их недостатки, да так и живешь с сознанием несовершенства человека. Встречая же такого вот Суреновича, смотришь на него, как будто утоляешь жажду, смотришь с удивлением и какой-то необъяснимой радостью, будто тебя самого природа может еще взять да зачем-то усовершенствовать до абсолюта.

– Так мне идти? – вздохнула Оленька.

– Вас я оставить в отделении, к сожалению, не могу.

Нашарив дверь, она спиной вышла из кабинета, а я остался.

И в это дивное утро меня осматривали все являвшиеся на работу врачи-майоры, и врачи-капитаны, и двое молодых врачей в звании старших лейтенантов, и все они с большим уважением трогали мои уши, и Гамлет Суренович каждому объяснял, что перед ними уникальный случай ознобления ушных раковин, для которого необходимо сочетание ряда обстоятельств, одно из главных суть переутомление, а здесь оно налицо – парень засыпает стоя. Потом врачи куда-то девались, кто-то белый повел меня по коридору, я оказался в белой палате, где двигались, сидели на кроватях и лежали песочные пятна, и я лег во что-то белое, пышное, мягкое, пахнущее маминой поликлиникой, и проспал без перерыва двадцать шесть часов, не отзываясь даже на уколы – а их мне сделали в эти сутки множество, в том числе внутривенно.

***

В ЛОР-отделении я прожил изумительный месяц. И это при том, что уколы подействовали. Уши в первую же неделю вернулись к нормальным размерам, я перестал быть интересным случаем и подлежал выписке в ближайший вторник, и загрустил от того, как быстро в жизни кончается все хорошее.

Вышло иначе, однако. К исходу недели меня привели в диагностический кабинет для заключительного обследования. Врач с толстым масляным лицом и глазами безнадежного капитана усадил меня рядом со столом, а сам, как водится, углубился в писанину. Я осмотрелся, и сердце екнуло. Сначала даже не понял, почему, ибо к медицинскому инструментарию, слоями парящему в стеклянных шкафах, я испытывал положенное больному трусливое отвращение. Но в углу кабинета стоял на тележке с колесиками прибор, настоящий электронный прибор с кнопками и рукоятками, с красно-желтой наклонной панелью и циферблатами на ней. Это было что-то несомненно медицинское, но я так давно в глаза не видел электроники… Сглотнув слюну, я спросил капитана, что за устройство там в углу.

– Которое? – поднял глаза капитан. – А, эта хреновина… аудиограф. Меряем по науке остроту слуха.

Это был подарок – мой слух исследуют электроникой! Закончив писать, врач поднялся и отошел в дальний угол кабинета, к аудиографу, и облокотился на него, как певец на рояль. И велел повторять вслух числительные.

– Шестнадцать! – приступил к обследованию капитан.

– А… прибором? – обрел я дар речи.

Врач-капитан постучал по аудиографу кулаком, как бы убеждаясь, можно ли еще на него опираться.

– Венгерский, дьявол. Покуда работал, красота была, все по науке, а сломался – и никто не берется чинить. Надо было выбивать для отделения советский. Но советских, кажется, не выпускают. Двадцать четыре.

– Я могу его отремонтировать, – сказал я.

– Ты? Отремонтировать? Аудиограф?

– Я инженер, товарищ капитан. Электроника – мой хлеб.

– Ты сюда сказки рассказывать пришел или обследоваться? – неизвестно почему рассерчал капитан. – Сто семнадцать!

Так он и закончил обследование, числительными. Но по начальству, видимо, доложил, потому что час спустя меня вызвал Гамлет Суренович.

– Мы тебе уши починили, дружок? – начал он без предисловий.

– Спасибо, товарищ подполковник.

– Значит, ты починишь нам прибор. Что для этого нужно? Записываю.

– Схема прежде всего. Потом тестер, паяльник, инструменты – отверток несколько разных, плоско- и длинногубцы. Детали – по необходимости.

Гамлет Суренович подумал, пощелкал ногтями по столу. Ногти и столешница были так отполированы, что отражались друг в друге.

– Я знаю, где можно все достать, – сказал я.

– Достать не проблема. Проблема, как тебя у нас оставить. Официально – волокита… Ты-то сам как, торопишься в часть?

– Не очень, – сознался я.

– А ждут тебя? Только честно.

– Вряд ли очень, – сказал я честно, потому что позавчера наша рота должна была вернуться с учений и с этого времени я уже не был незаменимым звеном системы «четыре через четыре».

– Так… – сказал Гамлет Суренович. – Слушай, а кто у вас командир? Может, знаю?

– Капитан Великанов.

– Знаю. Наполеончик такой. Его дочери полипы удалял. Ну, с этим я все быстро оформлю.

Теперь Гамлет Суренович выщелкивал ногтями витиеватый армянский ритм, известный, наверное, еще в Урарту.

– Давай договоримся так – починишь прибор, найду тебе еще работу. Оформим как командировку для оказания технической помощи госпиталю.

– Очень постараюсь, – сказал я искренне.

И уже к вечеру мне были предоставлены все инструменты и схема.

Я еле дождался утра.

Чтобы отвязаться, дежурная медсестра отомкнула кабинет диагностики еще до прихода врачей.

От нетерпения отвертка плясала у меня в пальцах и выскакивала из шлицов на винтах. Я снял переднюю панель с тем же благоговейным трепетом, наверное, с каким бабушка моя снимала со стены икону. Из недр прибора дохнуло чудным ароматом изоляции и лака. Что бы за сказку придумал Одоевский, загляни он со мной сюда же, если однообразно-латунный пейзажик внутри музыкальной шкатулки навел его на «Городок в табакерке». А здесь… здесь такое множество деталей, и так они роскошно разнообразны по цвету и величине, так законченно-странны по формам. В этой сказке герои могли быть еще более чванными, потому что работа прибора зависит от каждого, и вместе с тем любой из них может быть заменен с потрясающей легкостью, если вдруг откажется работать. Впрочем нет, сказка вряд ли получится. Ведь внутри прибора нет волшебного зáмка, а есть окраинный микрорайон, в котором конденсаторы торчат крупнопанельными кварталами, и транзисторы между ними, как коробочки универсамов, и ряды сопротивлений и диодов между ними, как запаркованные автомобили. Все неподвижно, все молчит. То ли дело сочетание колесиков, пружин и молоточков в музыкальной шкатулке, где все движется и звучит, как живое.

Паяльник перестал потрескивать – нагрелся. Я ткнул жало в медовый комок канифоли. Бурно зашипело, зажурчало, ударили струи белого дыма, и я прикрыл от блаженства глаза – нет сил, как люблю боровой этот запах плавящейся канифоли…

Ремонт оказался несложен, но я смаковал его до конца следующей недели. Не торопясь, нашел чепуховую неисправность – не залудили венгерские товарищи при сборке вывод одного разъема, со временем он окислился и потерял контакт с проводом, – не торопясь устранил ее. Гурманствуя, проверил все соединения. Два дня затем регулировал питание с точностью, не имеющей практического смысла. А напоследок усовершенствовал усилительный каскад. Лучше, правда, прибор работать не стал, но и не намного хуже – на слух не определишь.

Каждый день после обхода Гамлет Суренович со своей свитою входил в кабинет диагностики, и врачи почтительно обступали меня. Им, привыкшим лечить организм, при любых болезнях остающийся все же целостным, им было трудно поверить, что этот разъятый на части кадавр можно вернуть в исходное состояние и даже каким-то мистическим образом оживить.

– Как сегодня дела? – бодро спрашивал Гамлет Суренович. Его умение разбираться в людях и мое умение разбираться в схемах были уже явно связаны в глазах подчиненных.

– Пока нормально, – отвечал я. – Скоро кончу.

Врачи юмористически переглядывались, однако из кабинета выходили на цыпочках, стараясь не вызвать сотрясения пола, рокового для сложной техники.

***

А больные мне завидовали. Не тому, конечно, что я теперь был здоров, а они продолжали страдать гайморитами, ларингитами, отитами, ринитами и бог его знает еще какими «итами», а тому, что я был освобожден от трудовой терапии. Это значило, что я не мел дорожки вокруг отделения и не мыл посуду в столовой, не убирал палаты и не возделывал клумбы. Из черной солдатской кости я всплыл в слой госпитальной аристократии, они же остались рабсилой. Впрочем, классовые противоречия не мешали им по-прежнему стрелять у меня сигареты.

Аристократию отделения составляли художник Лыткин, водопроводчик Мусатов и каменщик Рудь, уже не первый месяц прикомандированные к отделению из своих частей. Каждый славен был особым дарованием.

Художник Лыткин мало того, что быстро и невесть из чего мастерил стенды наглядной агитации, он умел еще одинаково прытко рисовать обеими руками, и только постоянная нехватка художественных материалов не позволяла ему выдавать продукцию со скоростью офсетной машины.

Водопроводчик Мусатов не довольствовался одним лишь поддержанием в порядке сантехнического хозяйства, в нем тоже жил художник, и он сочинил самодействующую систему смыва в туалете, без конца им теперь усовершенствуемую. Первоначально система задумывалась против забывчивых пользователей, со временем же мысль Мусатова нацелилась против тунеядцев, ищущих за шпингалетами кабинок укрытия от трудовой терапии. Мусатов эту лавочку прикрыл. Каждые сто восемьдесят секунд в туалете трезвонил звоночек, а за ним раздавался грохот гейзеров и водопадов, и кто не успевал спорхнуть с трона, тот оказывался по щиколотку в потоках сомнительной чистоты.

Но настоящим талантом из них наделен был каменщик Рудь, костлявый верзила с сипленьким, срывающимся, временами исчезающим голоском. Этот был мастер выложить хоть кирпич, хоть шлакоблоки, хоть бутовый камень в ограду. В противоположность Мусатову Рудь любил воду тихую, открытую, чтобы услаждала глаз и слух. Его трудами скверик перед ЛОР-отделением изобиловал фонтанчиками и журчащими каскадами перетекающих один в другой прудов открыточного формата. Между извилистыми стеночками прятались скамейки, и даже два грота сумел он встроить в тот скверик, прелестный в целом, как японский сад, и простодушный в составляющих его частях, как ленинская комната в нашей роте.

К аристократии следовало отнести также старшину отделения, каракулевого атлета и сумрачного остряка, что возглавлял утреннюю зарядку. Благоустройственных талантов Емельян не имел, зато располагал необычайной физической силой и чувством ответственности, помогающим эту силу употреблять в общественных интересах. За эти качества он был выделен Гамлетом из постоянно сменяющейся массы больных и поставлен над ними поддерживать армейский порядок. Больные в ЛОР-отделении излечивались довольно скоро, но уж коли попадали сюда, то более всего желали отдохнуть недельку именно что от зарядки, хозработ и обязательного отбоя. Емельян же не позволял никому расслабиться сверх пределов, предписанных медициною.

Он был старожил в отделении и правил им не первый месяц. Утром зарядка, заправка коек в палатах, днем трудотерапия, – все это было для него не более чем разминка перед настоящей работой, которая начиналась к вечеру. Начальство расходилось по домам, и ему в одиночку надо было удержать в узде очумелых от непривычного безделья, густо кормленных, накачиваемых витаминами парней. Нарушителей распорядка Емельян казнил жестоким позором. Я видел, как однажды он ухватил поперек живота здоровенного гайморитика, перевернул его вниз гайморитом и начал трясти. Гайморитик кружил конечностями в воздухе, как жук, но вырваться не мог. Емеля тряс его до тех пор, пока тот не выблевал весь выпитый в самоволке портвешок «три семерки». А поскольку экзекуция совершилась в палате, то гайморитику пришлось еще и убирать за собой.

***

Наученный ротой связи, я и в ЛОР-отделении держался от начальства подальше, особенно соблюдая дистанцию от старшины. Однако он сам ко мне пришел.

Он пришел в кабинет диагностики в первый же вечер моей работы с венгерским аудиографом, придвинул себе стул и долго смотрел, как я касаюсь щупами контактов и как стрелка тестера с солдатской исполнительностью срывается с нуля и останавливается то на одном, то на другом делении шкалы. Насмотревшись, он сказал:

– Не понимаю, как ты можешь понимать этот хавос.

– Почему хаос? Каждая деталь здесь на своем месте, и схема несложная.

– Сх-хэма… – повторил он. – Ты учился этому? Ты инджи́нер?

Я промолчал. Не стоило обнаруживать перед старшинами излишек образования.

– Я тоже учился, – сказал однако Емельян. – На юридическом. Бросил.

– Зачем поступал?

– Хотел быть следователь, потом прокурор.

– Зачем тогда бросил?

– Жизн, – ответил Емельян, вглядываясь, как авгур, в птичьи кишочки прибора.

И мы с ним долго говорили в этот вечер.

Потом не один еще вечер мы просидели на скамеечках среди прудов и гротов, и в те вечера мы тоже говорили. Обо всем на свете, в том числе о Грузии, где я никогда не бывал, и о моем родном городе, где никогда не бывал Емельян, и среди этих разговоров, занимательных и в общем пустых, нет-нет да и прорывалась фраза-другая про «жизн», а то и речь, перемежаемая звучными грузинскими стихами. Тотчас Емельян переводил, что это стихи о таком же красивом вечере, как сейчас, только вечер тот на Мтацминде, на Святой горе, на которую довольно взглянуть, чтобы отошла от сердца любая печаль. Николоз Бараташвили написал эти стихи о Мтацминде, а через сто лет был поднят на ее вершину и похоронен среди великих грузин, вот как складывается у поэтов «жизн», а ведь умер в жалкой хижине и не оставил рубля, чтобы нанять плакальщицу. Ах, как хотелось Емельяну сию же минуту увидеть Мтацминду, оказаться сейчас в Тбилиси, где восемнадцать из двадцати своих лет он прожил сыном выдающегося человека.

***

Емельян рос, не зная отказа в детских желаниях, не зная тесноты, утеснений и глухонемой власти взрослых. Неутоленность и зависть никогда не сушили его души, и поэтому он, вопреки педагогической аксиоме, не вырос захребетником или хулиганом. В огромном доме не переводились гости, в застольях пелись старинные песни, и Емеля, кажется, ходить еще не умел, а свой дискантовый узорчик уже вшивал в эти древние песни. Ему не надо было им учиться, они от рождения так же принадлежали его существу, как кучерявые волосы и жеребцовый отлив в зрачках.

Лето их семья проводила на даче в Гантиади, где сад террасами спускался прямо к морю и жестко пахли стриженые лавры. Отец приезжал из Тбилиси на выходные. К сестре Ниночке со всего Черноморского побережья съезжалась поэтическая молодежь. Читали Руставели, Чавчавадзе, всех Орбелиани, не исключая и Александра, обоих Табидзе, и Емелина память легко и навсегда впечатывала все им слышанное на даче у моря, и в том числе стихи самой поэтической молодежи, тоже очень хорошие. Грузину трудно сочинить плохие стихи, таков уж этот язык.

Когда Емельяну исполнилось десять лет, один выдающийся тренер, друг его выдающегося отца, пообещал сделать из мальчика чемпиона. И в шестнадцать Емельян занял первое место на всесоюзных соревнованиях по дзюдо среди юношей, и получил квадратик мастера спорта. По этому поводу было великое застолье, на котором отец сказал торжественно, обращаясь к гостям, что мальчик стал, наконец, мужчиной, и он уверен, что когда-нибудь сын сменит его на высоком государственном посту. За это гости выпили стоя. Позволено было пригубить и Емеле, который знал с этой минуты, что преодолеет все, лишь бы исполнилась воля отца.

После школы он поступил на юридический факультет, ибо отец его был юристом в высоком ранге. Был бы отец ветеринаром или химиком, Емеля поступил бы на ветеринарный или химический факультет, потому что он хотел стать не кем-то, а таким же. Таким, каков его выдающийся отец, чье имя – Николоз – произносилось окружающими едва ли не с теми же интонациями, что имя Бараташвили. Это можно было понять, уж очень веским и конкретным бывало творимое Емелиным отцом добро.

Приятелями Емельяна в университете стали трое ребят, как и он, одетых в джинсы, велюровые пиджаки, долгополые пальто из кожи, и даже часы у всех четверых были жутко модные «Сейко» со встроенным калькулятором.

Емельян не обращал прежде внимания на то, как он одевается, вещи покупали ему сестра или мать, руководствуясь своими соображениями. Здесь же, в университете, он оказался как бы в особом мундире, выделившем его и приятелей из студенческой массы, одетой как все, в ширпотреб. Они были продолжателями дела отцов-юристов, остальные – так, с улицы. Емельяна коробили подобные определения, но, может, приятели были и правы, кто знает, и он не спорил с приятелями. Но однажды один из приятелей, посвященный в дела своего отца-адвоката, упомянул о неприятностях у отца Емельяна, о которых говорит весь город – якобы что-то там с недоказанной взяткой, но будут вот-вот и доказательства. Не успев докончить фразы, приятель взвился в воздух и рухнул на затоптанный пол в коридоре, а Емельян стоял над ним и озирался, готовый уложить каждого, кто посмеет выговорить рядом с именем его отца гнусное слово «взятка».

Однако дома слух о неприятностях подтвердили, добавив, что отцу сейчас трудно и он как никогда нуждается в сочувствии и понимании. На карту поставлено благополучие семьи. И хотя скоро тучи над отцом рассеялись и благополучию семьи больше ничего не угрожало, Емельян не мог больше не знать, что добро, творимое его отцом, стоило денег. Статьи уголовного кодекса СССР его отец заменял штрафами в свою пользу, полагая, что и в этом случае он достаточно сурово наказывает преступника. Как государственный обвинитель, он не оставлял без надлежащей кары расхитителей социалистической собственности. Последние же, побывав на пороге тюрьмы, в дальнейшем действовали куда осмотрительнее, компенсируя непредвиденный убыток.

Все, что отличало уклад их семьи и над чем Емельян не задумывался, привыкнув с детства к пиршествам в доме, с пением старинных хоралов и шашлыками, к двухэтажной даче над морем, к маминому норковому палантину, – все получило неожиданное для него и вполне практическое объяснение. Он был одет на рубли из конвертов, и эти джинсы, велюровые пиджаки, пальто из кожи и золотые часы на руке двадцатилетнего юноши извещали окружающих – смотрите, люди, мой выдающийся отец – такой же вор как те, у кого он берет взятки.

Жизн! Воспитанный в глубоком почитании отца, Емельян не подступал к нему с вопросами, но больше и не хотел быть на него похожим. Бараташвили все-таки учил его другому. Надо было самому разбираться, кто из двух Николозов прав. И он ушел с юридического факультета. А дальше дело упростил военкомат, прислав повестку, благодаря которой на два года отсрочилась необходимость какие-то узлы распутывать, а какие-то разрубать.

А уж в военном округе Емельяну распахнула объятия рота, для которой чемпион СССР среди юношей был подарком небес. Емельян начал бороться за спортивную честь армии. Но оказалась проблема – боролся он больно вяло, все не мог рассвирепеть на противника, а до места на пьедестале почета ему и вовсе дела не было. В одной из схваток азартный перворазрядник из «Урожая» сломал ему носовую перегородку, но даже на него Емельян разозлиться не смог, ему жаль было глупца, готового против правил покалечить противника, только бы первым влезть на дурацкую тумбочку. С тех соревнований Емельяна доставили в ЛОР-отделение, и он застрял тут надолго. Здесь он был необходим не чему-то неопределимому, вроде чести армейского спорта, а конкретному делу поддержания порядка и конкретному человеку – Гамлету Суреновичу.

– Порядок тонкий вещь, – объяснял мне Емельян. – Порядок по-разному можно делать. В тюрме тоже порядок, но в тюрме сидеть плохо, сторожить еще хуже – если он уйдет, сам на нары сядешь. Зачем так? Можно сделать умный порядок, чтобы всем немножко было хорошо.

Гамлет Суренович обеими руками держался за Емельяна и его умный порядок. Месяц за месяцем он продлевал прикомандирование, отражая наскоки роты, у которой из-за отсутствия чемпиона страдали показатели. В свою очередь и Гамлет Суренович нравился Емельяну. Ничего удивительного, Гамлет всем нравился. И это не было ему безразлично.

***

Если бы не медицина, Гамлет Суренович сделался бы актером и никем иным. Он и в подполковниках медицинской службы казался иногда актером, который играет роль подполковника медицинской службы. Надо было видеть, как он подходит по утрам к своему отделению – в развевающемся плаще, фуражка в руке на отлете, мартовский ветер мнет высокую, в крупных волнах, вороную шевелюру. У входа ждут с докладом Емельян и дежурная медсестра, но Гамлет Суренович издалека по их лицам видит, что в отделении все в порядке, и движением руки отменяет рапорт. «Доброе утро, мои дорогие, доброе утро». Медсестра глядит влюбленно, Емельян ему улыбается.

Обход больных отлично отрежиссирован. Ослепительно белый халат, серебряные с чернью виски под шапочкой, нос благородной лопастью, ласково мнут друг друга длиннопалые руки, обросшие люциферовым волосом, – это Гамлет Суренович вступает в палату во главе озабоченной свиты.

Палатный врач скороговоркой, понятной только врачам, докладывает состояние больных; руки-ноги у всех в порядке, но во время обхода мы лежим, это тоже часть ритуала. Интересных больных Гамлет Суренович осматривает тут же. Мы лежим руки по швам и косимся на белые спины, сомкнувшиеся над интересным случаем. Оттуда доносятся добросовестное мычание больного и баритон Гамлета Суреновича, время от времени спины оживленно двигаются и шапочки над ними дружно кивают. Мы лежим неподвижно. Вдруг белые спины с топотом рассыпаются и вновь смыкаются над другой кроватью. Обследованный еще какое-то время лежит с разинутым ртом и таращится в потолок: он видел Господа в силах. Или Сатану. Гамлет Суренович умел казаться обоими сразу.

***

Закончив ремонт венгерского прибора, я, как положено в медицинеЮ испытал его действие на себе. Вычертив с помощью аудиографа график остроты слуха, я с огорчением убедился, что слух у меня острее нормы во всем доступном человеку диапазоне частот и прихватывает начало ультразвука, доступного собакам. Заглянул в кабинет Емельян. Я и на него надел наушники. Когда в них грянули тестовые созвучия почти грузинской чистоты и торжественности, глаза его округлились и он показал большой палец.

Я вычертил график. У Емели слух оказался тоже лучше нормы, но он, поскольку выписка ему не грозила, мог этому факту только радоваться. Мне же радоваться было нечему, кроме скорой встречи с ротным сортиром, наверняка подзапущенным без меня.

– Молодец, – сказал Емельян, наслушавшись. – Пойду Гамлэту доложу.

Это должно было сообщить дополнительную торжественность моменту.

Скоро в кабинет диагностики вошел сам Гамлет Суренович, на этот раз без свиты, один Емельян сопровождал его.

– Ну-ка, ну-ка… – длиннопалые кисти энергично тискали друг друга. – Порадуй нас, Новиков, своими успехами!

Он сел за прибор и долго вращал его рукоятки, вслушиваясь, как переливаются в наушниках благозвучные тоны. Недоверчивая улыбка на его лице переменялась в довольную, затем в весьма довольную. Емельян из-за его спины еще раз показал мне палец.

– Ну просто прекрасно, Новиков, – снимая наушники, сказал Гамлет Суренович. – А когда он опять поломается?

– Никогда, – сказал я. – Схему я проверил, отрегулировал…

– Гарантия?

– Вечно.

– Ну, ты нахал, Новиков, – задумчиво сказал он, снимая наушники. – Но к твоим ушам, оказывается, приделана неплохая голова.

– Инджи́нер! – с гордостью сказал Емельян.

– Зачем же выписывать такого специалиста? А, Емельян?

– Глупость сделаем. Пускай работает у нас. Элэктрика нет.

– Пожалуй, ты прав, – согласился Гамлет Суренович.

– Но я не электрик, – возразил я.

– А кто ты? – удивился Емеля. – Если с током работаешь?

– Я электронщик. Это разные специальности.

– Пара букв только разные! – стоя за Гамлетом Суреновичем, Емельян делал мне страшные глаза. – За пара букв спорить будем?

В сравнении с электроникой замена лампочек и ковыряние в розетках были занятия не менее примитивные, чем чистка картофеля или колка дров, но поди объясни это Емельяну, которому нужен рядом слушатель грузинской поэзии. Так ведь и я, сказать по правде, не прочь был продержаться вдали от нарядов вне очереди еще недельку-другую.

– Попробовать можно, – сказал я.

– Ну и прекрасно. – У баритона Гамлета Суреновича был приятный тембр гобоя. – Емельян, передай старшей сестре, пускай оформит прикомандирование.

***

После того разговора еще неделю я занимался розетками, патронами, приводил в порядок старую проводку. Стоит только начать, как во всякой работе проявится свой интерес. На правах электрика я получил доступ в операционную, где чудодействовал Гамлет Суренович, а иначе я мог бы попасть туда разве что в качестве оперируемого. Я чинил там, не торопясь, шнуры и вилки, и мог наблюдать через плечи ассистентов, как Гамлет Суренович расчищал носоглотки солдат от дремучих, с гражданки еще, аденоидов, как приводил в порядок желтые от гноя гортани и пронзал гайморовы пазухи, как возвращал слух оглохшим воинам, извлекая, к их изумлению, из ушей заколевшие пробки серы. И все это он проделывал быстро и с чрезвычайным изяществом, заражавшим всех, кто был рядом. Даже я почти теми же движениями срезал изоляцию с проводов, чувствуя и себя немножко артистом.

***

И как-то в воскресенье утром Емельян сказал:

– Собирай инструменты. К Гамлэту в гости поедем.

– Зачем?

– Пригласил. Там увидишь.

Спустя полчаса к отделению подкатила машина «Скорой помощи». В нее уселись мы с Емельяном, а также Рудь и изобретательный водопроводчик Мусатов, который тут же придумал лечь на носилки, чтобы ехать с наибольшими удобствами. И скорая помчала нас, подвывая перед перекрестками, с окраины города в центр, где жил Гамлет Суренович.

Нынче в центре каждого большого города на боковых, неглавных улицах можно увидеть тихие многоэтажные дома кирпичной кладки, обнесенные легкой, но прочной металлической оградой. На их огромных лоджиях не сушится белье, возле них не стоят мусорные баки, никто не лепит в их подъездах объявлений об обмене жилплощади. Двор за оградой бывает покрыт выстриженным газоном, на котором резвится выстриженный пудель. В народе их называют просто – цековскими. В таком доме жил и Гамлет Суренович.

Шлепая тапками, мы поднялись по лестнице на третий этаж. Дверь нам открыла тонкая зеленоглазая девушка в блеклых джинсиках. Она была еще красивее своего отца. Какова же тогда ее матушка, если такое еще возможно? Емельян откашлялся и сказал:

– Здравствуй…те. Папа дома?

– Папа вас ждет. Проходите, больные.

– А мы выздоравливающие! – бойко сказал Мусатов. – Но мы все равно пройдем!

Девушка улыбнулась и отступила, разглядывая нас.

Ей было на что поглядеть. Особенно был Рудь хорош, у которого красные лапы далеко вылезают из штанин и рукавов пижамы. В прихожую выбежала и с таким же улыбчивым любопытством обнюхала нас красавица колли. В этой семье прямо спасу не было от красоты. У Емелиных шлепанцев колли задержалась и дважды махнула струящимся хвостом, из чего я заключил, что Емельян здесь не впервые. А мне ведь не рассказывал.

– Мы здесь подождем, – сказал он собаке.– Пускай папа выйдет сюда.

За собаку ответила девушка:

– Он разговаривает по телефону. Подождите в комнате, зачем же здесь стоять?

– Постоим, ничего, – вообще неизвестно кому сказал Емельян.

Мне все стало ясно. Он не впервые в этом доме, и он на крючке у этой девицы, которая смотрит на него бесстрашно и даже насмешливо – видели бы это госпитальные сестрички! Девушка засмеялась и ушла, и собака за нею процокала когтями по паркету, а где-то в комнатах Гамлет Суренович говорил своим раскатистым баритоном:

– Вы как хотите, конечно, Дмитрий Кузьмич, а моей ноги у этих жуликов больше не будет. Себя уважать перестану. Нужно было только фильтр сменить, больше ничего, а они взяли полностью за тэо один. А? Ну ничего не сделали, конечно! Не жалко несколько рублей, но эти жулики подменили амортизатор. Мой польский сняли, а поставили старье, теперь машина на ходу стучит как катафалк. Надо выходить из положения, Дмитрий Кузьмич, надо что-то придумывать. К вам в урологию никто оттуда не просился, из сервиса? Дьяволы. Мои болезни они переросли, до ваших не дозрели. Они же там сплошь молодые, наглые, до аденомы предстательной железы далеко… Эх, взять бы их главного инженера на стол!

Дмитрий Кузьмич отвечал ему что-то, а мы в прихожей помалкивали и переминались с ноги на ногу. Как же, начальство важный вопрос обсуждает. Гамлет Суренович снова заговорил:

– Я вижу единственный выход. Что? Только так. Подберу понимающего парнишку, оставлю у себя, пускай следит за машиной. Запчасти я и сам всегда достану. Советую и вам так же поступить, дорогой мой Дмитрий Кузьмич.

Рудь просипел:

– Эх, в моторах не шарю… Жил бы, как у Христа за пазухой.

– Молчи, оглобля, – шикнул на него Мусатов, но Гамлет Суренович услышал.

– Ребята, вы что там стоите? Ануш, выйди к ним, покажи, что надо делать! Мне разговор закончить надо! Ануш!

– Что ты кричишь, я уже иду, – сказала хозяйка где-то в другой комнате. – Как воскресенье, у тебя обязательно разговор. С утра до вечера.

Дочь с собакой ушли в одну дверь, хозяин разговаривал за другой, хозяйка вышла из третьей. И еще две двери вели невесть куда из этой прихожей, величиною в половину нашей палаты на двенадцать коек.

Хозяйка была в таких же джинсах, что и дочь, в такой же клетчатойрубашке, но ту все облегало, как обертка конфету, а эта… что поделаешь, сорок есть сорок. И красавицей она не оказалась. Так бывает с южанками, ярко цветущими в юности и скоро увядающими, как если бы дочери, подрастая, перенадевают на себя фамильный комплект красоты, отпущенный природой один на все поколения. Черты в общем те же, но расплывшиеся, волосы будто те же, но протравленные химией и без блеска, а глаза в набрякших веках похожи на пуговицы из зеленой пластмассы. Впрочем, трудно судить о женщине воскресным утром, когда она сама себя не узнает без грима, да еще непочатая уборка вся впереди…

– А, Емельян, – хозяйка подбила рукою прическу, тут же съехавшую на другой бок. – Что так рано приехали? Проходите сюда, в коридор.

И за четвертой дверью распахнулся коридор, широкий и длинный, на велосипеде кататься можно.

– Вот ванная, – сказала хозяйка. – Кому ванную, мальчики?

– Нам, – сказали Рудь с Мусатовым.

– А телевизор на балконе, – сказала хозяйка, сдерживая зевоту. И до меня дошло наконец, для чего понадобился в гостях мой инструмент.

– Я бытовую технику не ремонтирую, – сказал я.

Хозяйка удивилась.

– А кто ремонтирует? Разве ты, Емельян?

– Он, он ремонтирует, – Емельян оттер меня к балкону. – Вы идите, Ануш Геворковна, я сам ему все покажу.

Хозяйка пожала плечами и ушла, покачивая жирноватыми бедрами.

– Что, с ума сошел? – зашипел Емельян. – Зачем выступаешь? Тебя как человека попросили помочь…

– Никто меня не просил. Привезли с инструментом, телевизор вынесли на балкон, чтобы в комнате не нагадил…

– Гордый, да? – сказал Емеля. – На что обиделся… Он всегда на балконе стоит, это второй телевизор. Пойдем, не заставляй, чтобы Гамлэт сам просил. Некрасиво получится.

– Что же тут некрасивого? Телевизор ведь его, может сам и попросить.

– Лично я тебя прошу. Сделай, как для меня.

Я посмотрел в его фиолетовые глаза. Да, он искренне хотел, чтобы все, для чего он привез нас сюда, было сделано наилучшим образом. Нельзя было предположить, что мужественный Емельян просто держится за свою синекуру. Причина в этой девице, в желании ей угодить. Черт ее знает, может, ей нравится смотреть именно тот, балконный телевизор…

– Емеля, я ведь в самом деле по бытовой электронике не спец. Но я попробую, – сказал я.

Застекленный балкон оказался просторнее кабинета диагностики, хотя и был заставлен вещами, высланными из остальной квартиры по причине, видимо, плохой сочетаемости с обновами.

Емельян посидел со мной рядом, посмотрел, как я снимаю заднюю стенку со второго телевизора, еще и цветного вдобавок. Безо всякого интереса он встретил вид хаоса деталей, живописно окутанных серым мхом пыли. Ясно, с кем ему рядом хочется быть сейчас и на кого смотреть.

– Чего ты здесь мучаешься? – спросил я. – Иди к ней.

– Не могу, – сказал Емельян.

– Пижама мешает? – предположил я.

– При чем пижама… – вздохнул Емельян. – Жизн мешает, друг.

И он отправился в ванную, и стук молотков, сбивающих там старый кафель со стен, моментально усилился.

То, что за работой день перевалил за полдень, я понял по урчанию в желудке. Гамлет Суренович не переставал говорить по телефону. То он звонил куда-то, либо собирался выйти к нам, но аппарат трезвонил снова, и он, чертыхаясь, поднимал трубку. Его кабинет выходил окном на балкон, так что вскоре я неволей оказался в курсе многих его забот.

Я потрошил телевизор, а он, встречаясь взглядом со мной, приветливо помахивал рукою и с отвращением показывал на трубку, громадной пиявкой присосавшуюся к его лицу.

Ничего не желая знать, а единственно благодаря звучности его баритона, я узнал, например, что он не настолько богат, чтобы выкладывать за несчастный распредвал сто шестьдесят рублей, но за сто тридцать бы взял, пожалуй. Я узнал, что скоро в Москве собирается конференция военных отоларингологов, он получил приглашение и должен выступить с докладом, чтобы через год получить приглашение на следующую конференцию, в Варне. Я узнал, в какую проблему вылились поиски жениха для Чары, ведь родословная у жениха должна быть ни в коем случае не хуже, чем у нее, желательно лучше, но поди отыщи в нашей отдаленнной республике хотя бы такую же родословную – сплошь выродки с медалями, а не настоящие колли. Спустя еще два разговора я узнал, что с женихом для Гортензии тоже проблемы. Разумеется, от претендентов нет отбоя, но прежде рано было об этом думать, а когда время подошло, все оказалось не так просто. Представьте, нет в нашем городе партии, подходящей во всех отношениях. Вот сейчас, например, встречается с хорошим мальчиком из влиятельной семьи, и мальчик неглупый, с перспективой, но, к сожалению, не армянин этот Игорь. Родня таким нюансом недовольна, а мы не можем не считаться с родней, у нас так не принято. Родня советует послать девочку на лето в Ереван, тетя Сатыник подберет там партию, подходящую во всех отношениях.

Я порадовался, что Емельян ничего этого в ванной не слышит. Наверняка его не рассматривают, как партию, даже неподходящую. Емеля мог бы сильно огорчиться, услышав это, а со своим темпераментом и натворить чего-нибудь. Закатать, к примеру, в ковер эту самую Гортензию да и дезертировать с нею из армии в дикие горы, где придется ей остаток жизни выделывать шкуры и жарить ему шашлыки. Но он мог просто взять и перевернуть вниз головою уважаемого Гамлета Суреновича, и как следует потрясти.

Многое я узнал о проблемах этого красивого семейства и не позавидовал трудностям его жизни. Но любопытство мое слабело в той же степени, в какой нарастал аппетит.

Спустя еще час я понял, что есть мне уже не хочется, а хочется жрать. Стук молотков в ванной тоже слабел и наконец перешел в позвякивание, напоминавшее хозяевам, что жизнь еще теплится в тружениках, но не худо бы поддержать ее, пока не угасла. Гамлет Суренович посмотрел на часы и спохватился.

– Ануш! – крикнул он, зажав телефонную трубку. – На минутку сюда! Ануш!

Вой пылесоса в глубинах квартиры смолк, и хозяйка вошла в кабинет – в косынке и переднике, руки в резиновых перчатках.

– Что ты кричишь? Что случилось?

– Ничего не случилось. Половина второго, Анушджан.

– Ну и что?

– Надо людей накормить.

– Накорми, если надо! Мне надо уборку закончить и себя в порядок привести к шести часам. Когда я буду обедом заниматься?

– Но я же не умею, Ануш-джан. Что я им приготовлю?

– О Боже! – сказала хозяйка. К сожалению, я ее отлично слышал, а она не видела меня. – Объясни, зачем ты их в дом таскаешь? Чем плох тебе старый кафель, почему для телевизора мы не можем, как люди, вызвать мастера из ателье?

– Ануш-джан, это свои мастера, они на совесть сделают. Платные что, платные только деньги возьмут…

– О боже! – сказала хозяйка и подняла трубку зазвонившего телефона. – Нет его! Сегодня не будет! – и трахнула ее на аппарат. – Думаешь, ты много денег экономишь, да? За ними вечно переделывать приходится, им же нет интереса работать!

– Ануш-джан…

– А мне как будто нет других дел, как твою обслугу обедами кормить, и еще смотреть, чтобы не украли!

–Так громко не надо, Ануш-джан, – сказал Гамлет Суренович, он-то ведь видел меня в окне. Хозяйка оглянулась, посмотрела мне в глаза и только рукой махнула, словно то, что я услышал, ничего не прибавляло к тому, что я должен был знать о себе сам.

Бросив инструменты на столе, где стоял распахнутый настежь, вывернутый наизнанку телевизор, я в коридор-то вышел еще шагом, но возле ванной не выдержал и мимо нее уже пробежал – кафельный бой на полу, кроссворды отбитых плиток на стенах, пижамы на корточках, – рванул художественно обитую дверь и захлопнул ее перед самыми клыками красавицы Чары, кинувшейся, сучка такая, ловить беглую обслугу. Через три ступеньки я скакал вниз по лестнице, и тапки бичами щелкали по пяткам, и уши мои полыхали как два красных фонаря. Черт бы драл эту Ануш с ее правотой!

***

Поздно вечером машина «Скорой помощи» привезла ребят в госпиталь – довольных впечатлениями дня, приятно утомленных, накормленных домашней пищей. Мусатов тут же начал допытываться, давно ли я страдаю припадками и как я добирался до госпиталя через полгорода в полной форме сумасшедшего и без денег, но я его послал на три буквы и беседа наша кончилась. Емельян в моей палате не появлялся.

После отбоя, спустя не меньше часу, он все-таки заглянул в дверь.

– Инджи́нер, спишь?

– Сплю.

– Иди сюда. Разговор имею.

Я натянул штаны и вышел в коридор, освещенный синими дежурными лампочками. Емельян смотрел на меня исподлобья.

– Зачем так сделал, слушай? Зачем телевизор бросил? Ты Гамлэта на всю жизн обидел.

– Пусть вызывает мастера. Я помогу деньгами, если у него трудности.

– Деньги Гамлэту твои не нужно. Ему уважение нужно. Он тебя лечил, а ты в лицо ему пылюнул. Зачем?

Проще всего было бы повернуться и отправиться спать, а завтра сделать то, что я решил. Но оставлять этим людям на поругание беззащитного чемпиона тоже нельзя. И я сказал:

– Хорошо, я объясню тебе, зачем. Только ты сначала объясни мне, дураку: почему ты так к Гамлету привязался?

– Не к Гамлэту! – вспыхнул Емеля. – К медицине. Я больше не хочу юристом быть. Доктором буду. Гамлэт обещал помочь, после дембеля поступать в медицинский буду.

Я чуть не присвистнул – захомутали моего дружка. Ну не может он жить без образца, и теперь это, значит, выдающийся медик Гамлет Суренович. Я спросил:

– Ты говорил ему, что твой отец большая шишка в Тбилиси?

– Нет. Если ты скажешь – накажу сильно.

– Ну и зря. Твои шансы бы сильно повысились.

– Насчет медицинского?

– Насчет медицинского тоже. Но главным образом – насчет Гортензии…

– Сюда не лезь, инджи́нер!

Ох, трудно помогать человеку, состоящему из грузинских стихов и мышц. Но отступать нельзя. Пусть врежет, в крайнем случае…

– Неприятный вопрос, Емельян. Как ты к взяточникам относишься?

Дружок мой погонял по скулам желваки, но ответил:

– Нехорошо. Почему спрашиваешь?

– Потому что твой несравненный Гамлет – взяточник.

Не наша бы дружба – болтаться бы мне сейчас ногами кверху. Емельян повел шеей вбок, удерживая себя, и даже кулаки у него побелели, но он только сказал:

– Докажи. Но если не докажешь…

– Тут и доказывать нечего. Сегодня Рудь, Мусатов и я давали ему взятки. Своей работой. А он их спокойно брал.

– Дурак. За что взятки? .

– Да вот за это самое вместо хэбэ, – я подергал пижаму на его вздымающейся бурно груди. – За паровые биточки в столовой, за тихий час вместо строевой подготовки.

– Мы из уважения работаем. Он доктор.

– Да, он хороший доктор. Но в отделении есть другие хорошие доктора, а солдаты работают только у него.

– Это не взятка! – Емельян сопротивлялся так, словно я нож вводил в него, а не слово.

– Самая что ни на есть, – налегал я на рукоять. – Это хуже, чем обычная взятка деньгами, потому что мы холуйствуем.

– Что мы делаем? – Емельян сопротивлялся изо всех своих могучих сил. – Я не понимаю это слово!

– Не знаешь, кто такие холуи?

– Матерное слово? Не знаю.

– Не матерное, к сожалению. Холуи – это люди, которые едят, пьют и поют в твоем доме в Тбилиси, и за это называют твоего отца великим. А сегодня мы с тобой были холуями в доме Гамлета.

– Неправда! – упирался Емельян.

– Спроси у Ануш Геворковны, она разбирается в этом предмете. Не мы там первые. Она нас назвала обслугой. А могла – холуями, по-русски одно и то же.

– Нет, она не могла, – мотал головой Емельян. – Ты инджи́нер, я чемпион…

– Это сегодня-то?

– Это всегда! – И Емельян отшвырнул мою железку, не позволив ей нарушить свою целостность. – Ануш так не говорила, не выдумывай. Она тоже не знает этого слова, как я. Ты ошибся. Ослышался. Понял?

Я понял, что он поверит только собственным ушам и глазам, слишком важно для него это семейство. А захочет он что-либо понимать или нет, будет зависеть от зеленоглазой Гортензии.

– Емеля, – сказал я. – Тебе нужно знать еще кое-что. Гортензию хотят отправить в Ереван…

– Молчи! – блеснул он зубами. – Сюда совсем не лезь.

И никакая дружба не избавила бы меня от увечья, проговори я еще хоть слово о дочке Гамлета.

– Как хочешь, – сказал я. – Завтра я выписываюсь к чертовой бабушке. Налечился, здоров.

***

Утром во время обхода я попросил палатного врача выписать меня по причине отличного самочувствия. Он удивился и ничего не сказал, а час спустя меня вызвали к начальнику отделения.

Гамлет Суренович сидел за столом свежий, благожелательный, благоухающий французской туалетной водой.

– Что я слышу, Новиков? В чем дело? Тебе в отделении плохо живется?

– Живется хорошо, Гамлет Суренович, но меня в роте ждут.

Сам не знаю, почему я это ляпнул. Мой старик в войну был дважды ранен и действительно оба раза прежде времени сбегал из госпиталей, чтобы не потерять свою часть. И его на самом деле ждали в части, хотя, казалось бы, какая разница, с кем рядом погибать… А я в своей роте никому не был нужен, и Гамлет Суренович знал это не хуже меня, так что он просто внимания не обратил на глупый довод.

– Если на Ануш обиделся – прямо скажи.

– За что же обижаться? Она права.

– Иногда мужчина должен уметь не слышать женщину. Ты не женат еще?

– Нет. При чем здесь это?

– Один из законов семейной жизни. Когда-нибудь пригодится. Инструменты я привез. Что-то в ординаторской светильник мигает, посмотри его, пожалуйста.

Ни слова о распотрошенном телевизоре, о гордый Гамлет!

– Я просил меня выписать, – напомнил я.

– Но что особенного произошло? – терпеливо спросил Гамлет Суренович, весь доброжелательное внимание, весь воплощение интересов дела, которые всегда будут выше капризов некоторых невыдержанных молодых людей.

– Я выздоровел, больше ничего.

– Ты давно выздоровел. Но ты прикомандирован к нам. Не хочу давить приказом, ты ведь интеллигентный молодой человек, Новиков, должен сам понимать наше положение. Отделение большое, хозяйство сложное, без помощи здоровых ребят мы просто не сможем работать…

– Мне не нравится, как мы вам помогаем. – Меня понесло, но держать себя в узде не хотелось, бывает так. – Мне не нравится, за что мы у вас работаем.

– Хочешь сказать, строевая подготовка тебе больше нравится?

– Больше, чем обслуга.

Гамлет Суренович снял, наконец, с лица доброжелательную улыбку.

– Сколько тебе лет, Новиков?

– Двадцать два.

– Ты знаешь, что такое юношеский максимализм?

– Догадываюсь.

– Тогда еще раз сформулирую. Во-первых, это нежелание считаться с реальностями жизни, а во-вторых, недооценка опасностей, заключенных в во-первых. Ведь я, как офицер, обязан отправить тебя на гауптвахту за неисполнение приказа…

– Сделайте одолжение! – сказал я искренне.

– Но я не приказываю. – Он не слышал неумной дерзости. – Я прошу тебя, как обычно: Новиков, дорогой, возьми инструмент и почини светильник в ординаторской. У персонала от его мигания глаза болят.

– В госпитале есть дежурные электрики, – сказал я. – Выпишите меня, Гамлет Суренович, иначе сбегу.

– Ох, какой упрямый, – сказал он неодобрительно, но и не зло: не станет ведь разумный человек злиться на безмозглого, действующего себе во вред. – Хорошо, я прикажу готовить тебя к выписке.

– Разрешите идти?

– Идите, Новиков.

Холодно-вежливое «идите» возвращало нас на исходные позиции – подполковник и рядовой, врач в белом халате и один из песочного множества больных. Я пошел к двери, но меня остановил голос Гамлета Суреновича, чуть менее уверенный, чем обычно:

– Секундочку, Новиков…

Он подыскивал слова. Такого еще не было – чтобы он подыскивал слова.

– Вот что… Пожалуй, не стоит особенно афишировать ваш визит ко мне. Домой, я имею в виду.

Черт возьми, он испугался! так вот откуда терпение, с которым он выносил мои дерзости, а интересы дела тут ни при чем! И вдруг он стал мне скучен, наш великолепный Гамлет.

– Хорошо, – сказал я, и поспешно вышел из кабинета.

Глава 3. Оружие, здравствуй.

И снова прощай!

Моему автомату АК-47 серии ГК за номером 2727 было решительно безразлично, вернусь ли я к нему когда-нибудь. Я и то по нему больше соскучился. Зато старшина Александро́в был вполне удовлетворен моим возвращением.

– Лечились прямо как на инвалидность, – сказал он, поглядывая на мои уши. – Думал, вас уже из армии уволили. По службе не соскучились, рядовой Новикóв?

– Соскучился, товарищ старшина, – ответил я на тот, на самый первый момент вполне честно.

– Вот и хорошо. А у нас гигиена кой-где поднарушилась. Так и нету специалиста против вас.

Так что к исходу четвертых суток после возвращения в строй я прошел через все существующие наряды, причем уборка сортира перемежала их, как ударная стопа в хореическом ямбе. Рота давно вернулась из песков, система «четыре через четыре» была упразднена, но старшина Александро́в полагал, что я настолько хорошо отдохнул на больничных харчах, что должен разгрузить от нарядов более добросовестных воинов.

***

А между тем шел к концу апрель, что я заметил на четвертую ночь, когда стоял на посту в гараже. И тот ночной апрельский воздух был особенный. Слоистый, он тек над согретой землей в неопределимых направлениях и наносил на меня то горькую воньцу тополевых почек, то казарменный сложного состава дух, то льдистый, ясный запах молодого месяца. Звезды плавали в этих слоях, как набухшие зерна завтрашнего света.

Вернувшиеся с учений вездеходы с кунгами занимали весь двор гаража. Сон на посту теперь карался по всей строгости устава караульной службы, посты всю ночь обходил проверяющий, которого самого время от времени проверял дежурный офицер. Служба вошла в колею.

Бухающей сторожевой походкой я обходил периметр гаража и размышлял о впечатлении, которое производило на старшину Александро́ва беспрекословное и четкое исполнение мною любого его приказания. Он словно злился, причем гораздо больше, чем на мое догоспитальное умничанье. Моя тупая исполнительность расшатывала, должно быть, убеждение старшины, что образованность портит человека, мешая ему воспринимать команду начальника и с восторгом исполнять ее. Хоть без восторга, но я делал самую неприятную работу быстрее и лучше других солдат, чем до трех раз в сутки оскорблял мировоззрение старшины.

Все-таки лейтенант Белоконь оказал мне плохую услугу, взяв меня в роту, где нужно было знать морзянку и более не знать ничего. А я как раз морзянки-то не понимал. И то обстоятельство, что как инженер-электронщик я могу усовершенствовать в аппаратной что угодно, было здесь бесполезно. Анахронизм нашей роты делал всякое усовершенствование ее работы бессмысленным и даже вредным занятием. Да и вряд ли можно было сделать здесь что-то полезное в одиночку, из подручных средств. По сравнению с системами, давно работавшими в нормальных ротах связи, любая моя продукция была бы примитивным изделием радиолюбителя.

Только этим я мог утешаться, заступая дневальным. И все равно, простояв рабочий день столбом при тумбочке с телефоном, я не мог не оплакать этот день, погибший без единой схемы или странички в статью, не оставивший по себе ничего. Затем – построение, строевая песня, коллективный ужин, коллективный клозет и вечерняя поверка. После отбоя, уже в темноте, кто-нибудь прогудит застуженным басом: «Старики-и, день проше-ол!» И казарма мрачным хором отзовется: «Ну и х… с ним!!!» А то еще добавит кто-то: «День прошел – к смерти ближе!», и тут обычно раздается общий хохот – смерть не про нас, да может и нету ее вообще. А я лежу и думаю, что лучше бы пропавший этот день маячил впереди, а с ним все полезное и интересное, что только можно переделать за день, за этот самый день, которого мне когда-нибудь так обидно не хватит…

Перетекла на запад апрельская ночь, крыши кунгов заблестели росой, проплыл надо мной на посадку розовобрюхий Ил-62. Началось очередное утро. Пришел разводящий со сменой, я сдал пост и отправился в столовую. После дежурства мне полагалась на завтрак двойная порцаечка масла и столько белого хлеба, сколько съем. Большое счастье. Дома никакое количество масла, и тем более белого хлеба, не могло сделать меня таким счастливым, как эта порцаечка после дежурства.

***

Осовевший от сытости и ночи без сна, я раздевался в пустой и солнечной казарме. На тумбочке у дневального зазвонил телефон. Вскочив, дневальный навытяжку выслушал, что ему говорили, ответил: – Есть, товарищ капитан! – и рявкнул: – Новикóв, к капитану!

В нашей роте эталоном произношения был старшина Александро́в.

Я принялся опять наматывать портянки, гадая, зачем мог понадобиться капитану в такую рань. Неужели нас таки переводят на новые системы?

Капитан Великанов расхаживал по кабинету и при этом прищелкивал пальцами. Я остановился у порога:

– Товарищ капитан, рядовой Новиков по вашему приказанию прибыл!

Капитан Великанов приблизился, всмотрелся в меня круглыми петушиными глазками.

– Как ты себя чувствуешь?

Я несколько обалдел от такой озабоченности моим здоровьем.

– Да вроде… Да хорошо себя чувствую, товарищ капитан!

– Почему хорошо?

– Не знаю, – растерялся я вконец. – Спать только хочется сильно…

– Спать? – тревожно спросил капитан Великанов. – Это плохо. Сердце чувствуешь?

– Нет как будто… А что?

– У тебя предынфарктное состояние.

Я осторожно улыбнулся капитанскому юмору.

– Рановато мне, товарищ капитан.

– Да как бы уже не поздно, – отвечал он сухо. – Тебе в госпитале кардиограмму делали?

– Ну да.

Кардиограмму в ЛОР-отделении с меня сняли по установленному порядку при выписке. Палатный врач тогда лишь буркнул, что кривая идеальна, и подклеил ленту самописца в мою медицинскую книжку.

– С тобой все время что-нибудь случается, Новиков, – сказал капитан недовольно. – Отчего бы это?

Я пожал плечами. Он продолжал:

– Звонили из госпиталя. Твою кардиограмму смотрел специалист. Очень плохи твои дела. Предынфарктное состояние – это не шутки.

Должно быть, я побледнел, потому что капитан несколько смягчился.

– За тобой уже выслали скорую, до их приезда команда дана лежать и не двигаться. Состояние угрожающее, поэтому прямо отсюда тебя повезут в реанимацию. Понял?

– Понял, товарищ капитан, – сказал я очень тихо, почти шепотом. – Есть лежать и не двигаться. Потом убыть в реанимацию.

– Кру-гом!

Я плавно повернулся через левое плечо и медленно покинул его кабинет. Собственно, он мог все это передать через дневального, я бы давно уж лежал и не двигался…

Осторожно переставляя ноги, я добрел до казармы и на глазах опешившего дневального присел на чью-то ближайшую койку, образцово заправленную, затем бережно, в два приема улегся. В сапогах.

Весь этот трудный путь я прислушивался к ощущениям в груди и, конечно же, обнаружил массу неприятного. Что-то сначала покалывало, даже, можно сказать, болело, особенно при вдохе. Потом и при выдохе тоже. И эти ощущения нарастали. Прав капитан – плохи мои дела. Уж на что здоровяки бывают, так и с ними сердечная мышца кончает в два счета. Бац – и нет богатыря. Боль в груди усиливалась. Это все курево… Только бы дотянуть до реанимации – брошу, как бог свят брошу! И детям своим закажу этой дрянью баловаться. Если доживу до детей…

Пришел старшина Александро́в, насупил брови на мои сапоги, подвигал подбородком, но сказал с неожиданной теплотой:

– Что, худо, брат? Теперь терпи. А как ты хотел? Пятнадцать лет парты полировать, оно так и будет. Здоровье требует движений на свежем воздухе. Самое лучше в строю.

Я повел на него глазами – терплю, мол, но слушать мне нелегко. Он потеплел еще более и даже сочувственно улыбнулся.

– Вещи-то собрали, рядовой Новико́в?

Я едва покачал головой – какие там вещи…

И тогда он прошагал к моей тумбочке, покопался, принес мешочек с туалетными принадлежностями и электрическую бритву.

– Книгу, пожалуйста… – прошептал я. Перед безвременной кончиной я не мог отказать себе в удовольствии, возможно последнем. Старшина только крякнул. Но снова отправился к тумбочке и на самом деле принес «Прощай, оружие!», хотя отвращения к американцу с поганой фамилией скрыть не мог.

За воротами взвыла «скорая». И через несколько минут я лежал па носилках, прижимая к груди мешочек, бритву и роман, все мое достояние на этом свете. Солдаты бережно пронесли меня через плац к разинутой задней двери машины, вдвинули в нее и захлопнули эту пасть, и помахали мне в просветы над молочными стеклами.

Я зажмурился, понимая, что моя песенка спета. После таких шикарных проводов выздороветь было невозможно.

Глава 4. Реанимация

В последнюю юдоль меня сопровождала в «скорой» медсестричка с очень яркими голубыми глазами, чуть раскосая, чуть скуластая, со смуглой гладкой кожей и крупными, притом красивыми руками. Держалась сухо. Собрав силы, я спросил, долго ли мучаются у них предынфарктники, прежде чем… ну, прежде чем…

– Вам нельзя разговаривать, – строго сказала она.

– Слушать-то можно…

– Слушать – тем более.

Я понял это так, что лучше бы мне не слышать того, что она могла бы сообщить по заданному вопросу.

– А как вас зовут? – спросил я, забыв на секунду о своем положении. Зато она не забывала.

– Помолчите, больной. Для вас это теперь не имеет значения.

– Имеет, – слабо сопротивлялся я. – Может, вы последняя девушка, которую я вижу. Может, с вашим именем мне суждено…

– Вот звонарь, – улыбнулась она уголочками губ. – Ну, Татьяна, легче от этого?

А мне и в самом деле стало легче. Одно дело помирать на руках у Татьяны, другое – у безымянной медсестры, которой ты до лампочки. Машину нещадно швыряло на поворотах. Вот и водитель не видит смысла церемониться. Ну что ж, у них с Татьяной этой большая практика…

Однако же машина вот уже сигналила перед воротами госпиталя, а я оставался в сознании. Молодой организм цеплялся за жизнь. Еще несколько виражей по дорожкам, и мы остановились.

– Выходите, больной, – приказала Татьяна, придерживая дверцу открытой. Этим ее забота обо мне ограничилась.

– Как это?

– Ножками, как.

– Самому выходить?

– Хотите, чтобы я вас вынесла?

Нет, этого я не хотел. А санитаров не было видно. Ладно. Все равно мне конец… Я стиснул зубы и медленно сел на носилках, прислушиваясь к боли в груди. Конечно, вот она. Я выполз из машины и выпрямился. Меня шатало. Впервые в жизни я чувствовал, что могу в любой момент грохнуться наземь и…

– Новиков, чего вы там забыли?

Татьяна уже поднялась по широким ступеням к двери, рядом с которой блестела мрачная с золотыми буквами доска:

ОТДЕЛЕНИЕ АНЕСТЕЗИОЛОГИИ
И РЕАНИМАТОЛОГИИ

Не раз прогуливался я с Емельяном мимо этого трехэтажного особняка с флигелями, с белыми лепными наличниками вокруг окон и здравоохранительными аллегориями по фронтону. Знакомое здание, знакомые тополя в знакомой аллее, знакомый воздух с запахами аптеки и дегтя – все это несколько успокоило меня. Нет, здесь нельзя помирать, как попало, здесь все делается по правилам…

Следом за Татьяной и я, на каждую ступеньку с той же ноги, поднялся на второй этаж. Она привела меня в душевую.

– Мыться тоже самому? – спросил я безнадежно.

– Звонарь! – фыркнула Татьяна, сунула мне пижаму с бельем и ушла.

Вышел я из душевой уже полноценным больным – в пижаме песочного цвета и черных тапочках на босу ногу. Вновь появилась Татьяна. Она провела меня по коридору, выстланному фальшивым паркетом из релина, открыла дверь одной из палат и сказала:

– Ваша койка левая. Ложитесь и ждите, доктор скоро придет.

Левая. Ну и дела… Не двадцать восьмая нижняя в левом ряду, а просто левая. И кроме нее в палате была только правая койка.

В армии меня угнетали более всего колоссальные просторы помещений. Спальни, умывальные, столовые, сортиры – все там рассчитано на одновременные отправления потребностей больших человеческих масс. А в этой палате две тумбочки, письменный стол, окно и всего две кровати. Вот это реанимация! Вот это курорт! Да при двух кроватях, приободрился я, сам инфаркт не страшен, не то что предынфарктное…

Я подошел к своей койке, похожей на казарменную только количеством ножек, как автомобиль схож с телегой среднерусского образца числом колес. В разные стороны из этой удивительной кровати торчали никелированные рукоятки. Я повернул одну, стараясь не перегрузить ослабшее сердце, и изголовье поднялось углом. Ай да кровать. Я вернул изголовье в исходное положение и с большими предосторожностями улегся.

Значит, я угодил в реанимацию. Что ж, судьба. Пора переиначивать старую заповедь – не зарекаться от сумы да от тюрьмы. С сумой ходить стало некому и незачем, какой-никакой оклад за присутствие на работе везде получишь. Так что нынче нельзя зарекаться от тюрьмы да от реанимации. Даже если кажешься сам себе вечным и чирикаешь от полноты бытия, как воробей на буханке.

***

Я лежал на замечательной кровати и внюхивался в незнакомый воздух, вслушивался в незнакомые звуки за дверью, и мне все более становилось тревожно. Сквозь стену справа доносились тихие стоны. Я не мог определить, мужчина стонет или женщина, и это почему-то тревожило особенно. По коридору кто-то часто проходил, шаги были быстрые и беспощадные, от них в двери позвякивало матовое стекло, и всякий раз этот кто-то проходил мимо моей двери дальше, и это было хорошо. В облаке сдержанных голосов прокатилась каталка. Непрерывный бормоток ее колес зашаркивался множеством подметок, и только тот, кого везли на каталке, безмолвствовал, и это тоже было слышно. Как и в ЛОР-отделении, здесь сильно пахло дезинфекцией, бинтами и камфарой, но была в здешнем воздухе еще одна отчетливая, очень резкая, неприятная жилка, я даже чувствовал ее желто-зеленый цвет. Но тогда я не мог понять ее происхождения, не зная еще,что так остро смердит плоть, гниющая в живом теле. Это запах, например, перитонита в последней стадии, а здесь почти всегда лежал кто-нибудь с перитонитом.

Дверь отпахнулась и всю палату заполнил огромный врач. Несколько позже обнаружилось, что толстым он показался от халата внакидку, непомерно высоким от колом стоявшей на голове белой шапочки, а на самом деле был он просто массивный, хотя и выше среднего роста, здоровяк. И этот врач-здоровяк уселся на другую кровать и молча на меня уставился. На плечах его под халатом проступали крупные звезды, но я как тяжелобольной вставать был не обязан. Он смотрел на меня, я на него. На вид ему было недалеко за сорок, лицо большое и мягкое, с начинающими отвисать щеками и крупным носом сапожком. В припухших веках поблескивали медвежьи глазки без белков. Меня они рассматривали без церемоний, как любопытный предмет.

Наконец он сказал:

– Ну, давай знакомиться, Сережа, – и протянул толстопалую руку. – Зайков меня зовут, Михаил Андреевич.

Я пожал эту руку – сильную, чистую, теплую, какой и должна быть рука врача – и подумал, что невозможно придумать более подходящего имени и менее подходящей фамилии.

– Рядовой Новиков, – представился и я. Тьфу ты, он ведь уже обратился ко мне по имени…

– Отлично, рядовой Сережа Новиков. А почему ты лежишь, почему с таким лицом? Болит чего-нибудь?

– Тут, очень, – показал я на грудь и добавил на случай, если он еще не знает: – Предынфарктное состояние.

– А-а… Ну, Татьяна, ну, бес! Поднимайся, я отменяю это состояние. А то неудобно как-то – старший по званию сидит, а рядовой разлегся среди бела дня.

Ничего не понимая, я осторожно сел и свесил ноги с кровати.

– Сердце у тебя, как у молодого коня, – сказал Зайков. – Я бы от такого не отказался. Я ведь смотрел твою кардиограмму.

– Но меня… на «скорой помощи»…

– «Скорая» для скорости. А Татьяна – это Татьяна. Ты с ней еще познакомишься.

Наконец до меня дошло, что предынфарктного состояния у меня нет. И стало так досадно, словно не капитана Великанова, а самого меня надули. Вознесли в нежильцы на этом свете, окружили предсмертной заботой, заставили жизнь свою мысленно перебрать – и швырнули назад, в обыденность здоровых людей.

– Зачем я вам понадобился? – спросил я довольно сердито.

– Да уж есть нужда. Стал бы я посылать за тобой машину.

– Телевизоры опять чинить? – сказал я просто-таки уже грубо. Обидно, ведь и впрямь страдал по дороге болью в груди, хоть куда были спазмы, в самый раз для реанимации. И здесь, в палате, хорошо болело, крепко. А после этих его слов вся боль куда-то девалась, и я теперь не помнил даже, с какой стороны она была.

– Ты нужен нашим больным в отделении, – сказал Зайков, не обращая внимания на хамский тон.

– Вы что-то путаете, я не медик.

– Медиков здесь без тебя хватает. Ты ведь знаешь электронику?

– Откуда вам известно?

– Старшина из ЛОРа убедил меня, что ты очень умный инджи́нер.

– Это преувеличение.

– Может быть. Но ты ведь закончил институт связи?

– Только в прошлом году. У нас, чтобы стать специалистом, нужно поработать лет пять.

– У нас, положим, тоже. Поэтому я, видишь, пока не прикомандировываю тебя. Пока ты будешь как будто немножко больной. Пока не познакомимся с твоей работой.

В этой маленькой палате мы сидели, едва не касаясь друг друга коленями, как попутчики в железнодорожном купе, и в упор смотрели друг на друга. Зайков мне сразу понравился, но это ничего не значило, ведь и Гамлет мне поначалу очень понравился. То ли дело тут в профессиональном обаянии врачей, то ли в моем неумении разбираться в людях. Во всяком случае, ошибаться еще раз мне не хотелось – с Александро́вым все было проще и честнее. Так что доктору было ехать этим поездом дальше, а мне выходить.

– За помывку спасибо, – сказал я, – хоть не зря сюда ехал. Прикажите вещи мне отдать, товарищ подполковник.

– То есть?

– Вы же сами сказали, что я здоров. Мне в роту надо, родине долг отдавать.

– Так, начинается, – ненадолго мишке-зайчику хватило выдержки. – Демонстрация норова. Ну-ка, солдат, пойдем со мной.

Он вышел из палаты, подняв такой смерч, словно вычерпнул халатом весь наличный воздух. Младшему по званию, мне ничего не оставалось, как нашарить шлепанцы и последовать за ним.

***

Через две двери от моей палаты Зайков отворил третью и вошел. Я тоже.

Эта палата была не больше моей, но просторнее, потому что здесь стояла только одна кровать посередине. Горели все светильники на потолке, их было многовато для такой небольшой палаты, свет прямо распирал ее. На кровати лежал человек. Зайков подошел к нему, велев мне стать с другой стороны.

Я сделал это. Я сдерживал дыхание как мог, потому что зеленый смрад в этой палате ощущался, кажется, даже на ощупь, как нечто скользкое и едкое.

О таких, как человечек на кровати, говорят – маленькая собачка до старости щенок. Желтые замшевые ручки не переставая перебирали край простыни, которой он был укрыт до подмышек, а глаза – удивительной на этом морщинистом личике нежной и глянцевой синевы,– глаза смотрели на доктора с виноватой мольбой, словно своим пребыванием здесь он отвлекал по пустякам занятого человека.

– Как дела наши, Павел Петрович? – Зайков забрал в свою лапу тощенькое запястьице, нащупал пульс.

– Получше сегодня… – синеглазый оскалил зубы, неожиданно здоровые и крупные, но все равно улыбка эта была ужасна. Я не мог понять, в самом деле он так стар, или это болезнь изнурила его. Свалявшиеся на черепе грязно-желтые волосы казались седыми, зубы и голос могли принадлежать тридцатилетнему, а такие гиацинтовые глаза я видел только у детей.

– Отлично, отлично, – бурчал Зайков, поглядывая на часы. – Наполнение сегодня ничего, хороший пульс. Ну-ка, рану посмотрим…

Он откинул простынь, и в нос ударила волна совсем уж оглушительной вони. На голом животе синеглазого зияла дыра величиною с блюдце, окруженная валиком заветренного, порченого мяса. В глубине дыры под ослепительным светом шевелились какие-то зеленовато-сизые комья, и я не сразу сообразил, что же я вижу. Знал, конечно, что не опилками человек наполнен, но, увидев вот так вот вдруг, чем именно, я растерялся. Должно быть, я не справился со своим лицом, потому что синеглазый сказал виновато:

– Пахнет только худо… а так ничего уже, Михал Андреич… меньше печет…

– Так я же не зря вас хвалю, – бурчал под нос Зайков. – И гноя сегодня меньше. – Он вглядывался в рану так строго, словно намеревался сделать кому-то там серьезное внушение. – Нет, хорошо. Но все-таки опять присыпем стрептоцидом.

– Помогает ведь, правда ведь, Михал Андреич? – при этом синеглазый с той же мольбой посмотрел на меня, постороннего человека, которому нет резона его обманывать, и я усердно закивал, превозмогая тошноту.

– Обезболивающее будем делать сегодня? – спросил Зайков.

– Потерплю, Михал Андреич… привыкнуть боюсь… говорят, привыкают к ним… наркотики…

– Смотрите. Я бы дал вам омнапону.

– Да потерплю, спасибо… вроде меньше печет…

– Вы молодцом, Павел Петрович, – сказал Зайков. – Я вас в пример ставлю другим больным. Вот бы все, говорю, так с болезнью боролись.

Синеглазый застенчиво улыбнулся:

– Стараюсь…

– Девочки за вами хорошо ухаживают? Жалоб нет?

– Да что вы… как выйду отсюда, девочкам целую клумбу цветов…

– Ладно, все, не разговаривайте больше. – Зайков накрыл его до шеи простыней, в которую тут же вцепились желтые пальчики и принялись снова часто и слабо теребить ее.

Велев мне подождать в коридоре, Зайков подошел к посту и что-то сказал двум медсестрам в одинаковых высоких белых клобуках. Одна из сестер записала сказанное в журнал, другая вынула из стерилизатора шприц, наполнила его из ампулы и вошла в палату синеглазого. Зайков вернулся ко мне, и мы пошли по длинному коридору.

– Ну, видел?

Спазм от вони еще сковывал мне горло, я только кивнул. Я знал, конечно, что людям свойственно болеть, с ними случаются всякие жуткие несчастья, что смертны все и мало кому удается расстаться с жизнью без страха и физических мучений, – но это все были общие представления, с обыденной жизнью никак не связанные. Я даже не любил читать о страданиях, мне казалось, что описываемый страдалец с каждым новым читателем опять переживает свои муки с самого начала. Поэтому я, например, очень бегло просмотрел сцену гибели бедняги Пассини в «Прощай, оружие!» – там он бормочет до безумия жуткие молитвы, – а тут не вымышленный Пассини, тут настолько настоящий человек, что минуту назад я мог потрогать пальцем его кишки…

– Скорее всего, он умрет, – сказал Зайков. – С таким перитонитом выживают лишь тогда, когда кончается медицина и начинаются чудеса из области возможностей организма.А знаешь, почему он умрет?

Я еле разомкнул гортань:

– Я не медик.

– Этот чудесный и терпеливый Павел Петрович умрет всего-лишь потому, что ему не измерили вовремя температуру. Сестры мерят температуру каждые три часа, чаще не позволяет их загрузка, но таким, как он, лучше мерить каждый час. Его беда оказалась в том, что человек он деликатный. Померили температуру – нормально повышенная, все хорошо, а через полчаса начался жар. Он это почувствовал, но постеснялся сестру беспокоить. К следующему измерению лежал уже с перитонитом – разлитым, обширным, о котором мы ничего еще не знали.

– Ну и надо измерять температуру постоянно, – сказал я. – Не градусниками, конечно. Есть приборы…

– И у нас есть приборы, – перебил мое просвещенное мнение Зайков. – Сундучок килограммов на восемь, к нему отдельный датчик. Медсестра его поднимает двумя руками, лучше даже вдвоем. А должна его носить по палатам, датчик ставить в анус, ждать, пока нагреется, записывать показания, потом датчик дезинфицировать и волочь это чудо техники к следующему больному. Сколько времени нужно? Поэтому сестра берет стакан обыкновенных термометров, идет по палатам и втыкает их в задницы, как рассаду в грядки. Но не чаще, чем раз в три часа.

– Ну так поставьте к каждому больному свой прибор. Сестре останется обходить и записывать показания.

– Знаешь, мне это тоже приходило в голову, – сказал Зайков серьезно. – Вот только где взять десять приборов?

– Можно переделать этот ваш один прибор. Просто датчик должен быть у каждого больного свой. Тогда сестрам ходить по палатам не нужно будет, сидят на посту и записывают.

– Верно мыслишь, инженер. Вот только кто нам его переделает?

Я сдался. Но не перед его профессиональным обаянием, это внутренности синеглазого выбили меня из колеи.

– Хорошо, я попробую переделать. Но придется доставать детали, много деталей. Инструмент, опять же.

– А как же рота без тебя, рядовой?– Он не мог не отметить победу.

– Недельки за две, думаю, управлюсь, – и в роту.

Пусть особо не радуется.

Заложив руки за спину, Зайков ступал со мною рядом – мы прошлись по коридору туда и обратно раз пять, – и от его шагов потряхивались стеклянные шкафы вдоль стен. Из палаты синеглазого вышла медсестра с пустым шприцем и направилась к посту. Походка у нее была гимнастическая, с носочка на пятку, и крепкие икры бутылочками.

– Составишь список, что нужно, – сказал Зайков. – Инструмент у меня есть всякий, принесу из дома.

– Тестер, паяльник?

– И это есть.

Мы шли мимо палаты, из которой доносились равномерные стоны. Их я слышал еще в предынфарктном состоянии, и от монотонности этих стонов, от безнадежности и муки в них я даже тут, вблизи, не мог разобрать, мужчина стонет или женщина.

– Тоже перитонит? – спросил я. Зайков не ответил сразу. Когда мы отдалились от этой палаты, тогда сказал вполголоса, словно стонущий мог его услышать: – Канцер. По-русски – рак.

Будто ножом провели по стеклу от этих зловещих слов.

– А кто этот… больной?

– Летчик-испытатель, представь себе. Эта штука не различает профессий.

– Молодой?

– Ровесник мне, двадцать седьмого года.

– Он выживет?

– Исключено, к сожалению. Поздно спохватился летчик, все надеялся, что обойдется. Теперь вот просит усыпить. Ужасно. Ему бы характер Павла Петровича.

– Тогда мог бы выжить?

– Нет. Но умирал бы легче.

– А Павел Петрович, кто он? Тоже летчик?

– Писарь из военкомата. Прапорщик. Неоконченная восьмилетка, а характера на троих испытателей. Только, думаю, никто бы этого не узнал без перитонита.

– Лучше бы не узнавать так.

– Я тоже так думаю. Теперь иди в свою палату. Сегодня осмотрись, обвыкни, а завтра я принесу инструменты. И начнем.

***

Я вытянулся на великолепной кровати, впервые ощущая здоровье как нечто вещественное. Живот мой был гладок и невредим, канцер глодал кого-то другого, и даже предынфарктное состояние не имело больше ко мне отношения. Я посмотрел на часы. Неполных четыре часа назад разводящий сменил меня на посту в гараже. Если бы не звонок и не «Скорая помощь», спал бы я сейчас на двадцать восьмой снизу койке в левом ряду, потому что после дежурства на посту я по уставу обязан спать. А сейчас я пялился в потолок и не мог уснуть, потому что летчик стонал, не умолкая, и запах гниющих внутренностей синеглазого приплывал по коридору даже сюда. Я вспомнил, что с собой у меня роман. За месяц в ЛОР-отделении и последние четыре дня в роте связи мне удалось продвинуться на несколько страниц. Я открыл его на главе шестнадцатой.

«Потом мы садились в открытую коляску у выхода против собора и возвращались в госпиталь. Швейцар выходил на крыльцо госпиталя помочь мне управиться с костылями. Я расплачивался с кучером, и мы ехали наверх в лифте. Кэтрин выходила в том этаже, где жили сестры, а я поднимался выше и на костылях шел по коридору в свою комнату; иногда я раздевался и ложился в постель, а иногда сидел на балконе, положив ногу на стул, и следил за полетом ласточек над крышами, и ждал Кэтрин».

Я усмехнулся – кое-что забавно совпадало – и перелистал те главы, где действие шло в миланском госпитале. Перитонит не упоминался. Даже в этом итальянская война лейтенанта Генри оказалась благополучной, ибо вонь могла повредить развитию любви с Кэтрин, а так все шло как по розовому маслу.

***

Я проснулся от пристального взгляда. На другой кровати сидел парень в пижамных штанах, по стенам палаты разливалось розовое сияние, исходившее от его обнаженного торса. Впервые я видел столь безупречно розовую кожу, без единого волоска, без родимого пятнышка. Мышцы шарами распирали эту пышущую здоровьем кожу, и лицо у парня было тоже безмятежно-розовое, губастое, сквозь редкие льняные кудерьки просвечивал розовый череп, и лишь глаза казались посторонними на этом херувимском лике. Слишком светлые, чуть ли не белые, как у вареной рыбьей головы в ухе, они, казалось, были приколочены к лицу черными гвоздиками зрачков.

Увидев, что я проснулся, парень осклабился:

– Новенький-готовенький. Как зовут?

– Сергей.

– Владимир Семенович! – парень приподнял воображаемую шляпу. Зубы у него были крупными белыми кубиками. – Можно короче – Владимир.

Но даже и на Володю он не вытягивал. Вова – вот что было ему в самый раз.

– Ты как насчет пожрать? – болтал короткими ногами толстопятый Вова. – Обед кончается, проспишь весь праздник жизни! Ну ты дрыхнуть здоров, воще. Три раза заходил, дергал тебя, а ты в отключке. Жмурик и жмурик! Ладно, раз проснулся, тогда будем кочумать с тобой на пару!

– Ты давно здесь? – спросил я.

– Четвертый месяц.

Ясно. Прикомандированный.

– Что делаешь?

– Кислород в основном обеспечиваем. Тут народ капризный, без кислорода сразу ласты склеивает. Баллоны по два раза в день меняю, газы для операций тоже на мне. Ну там слесарные работы, малярные, погрузка-разгрузка… Пациент у нас сам не ходит, живого надо внести, жмурика вынести…

– Кого вынести?

– Жмурика. Ну, зажмурился который… – Он закатил свои белые глазки, откинулся к стене и скрестил здоровенные руки на груди, ходуном ходившей от беззвучного смеха.

– Покойника?

– Ну! – Вова жизнерадостно воскрес. – Теперь на пару потаскаем жмуриков, Серый!

От слов его сердце у меня заколотилось, словно я неожиданно оступился в яму.

– Обойдешься без меня, передовик труда. – Я сел на кровати и начал возможно спокойнее одеваться. Но в рукава не попадал. – Столовая где тут у вас?

– Пошли, покажу, – не обиделся Вова. – А к жмурикам привыкнешь, Серый. Они ребята тихие, смирные, никого не обижают.

– Сделай одолжение, заткнись!

***

В этот день, мой первый день в отделении реанимации, я Зайкова больше не видел. С отделением меня знакомил бодрый Вова. И не только с отделением. Он водил меня по этажам и подвалам, по флигелям, и объяснял назначение каждой комнаты словоохотливо, но крайне путанно.

На первом этаже помещалось рентгенологическое отделение и какие-то лаборатории, назначение которых Вова точно знал, но вот сейчас как на грех забыл. Третий этаж занимало хирургическое отделение – три операционных зала и палаты, где больных готовили к операциям, а затем долечивали после острого периода, который они проводили на втором этаже, в реанимации. На этом втором этаже находились четыре большие палаты, отмеченные табличками «Интенсивная терапия», и десяток малых, вроде нашей с Вовой. Кроме них, здесь была лаборатория экспресс-анализа, ординаторская комната, кабинет начальника отделения и несколько служебных помещений.

Палаты интенсивной терапии были в самом конце коридора, по обе стороны от него. Из них специальные окна выходили к посту, где круглые сутки дежурили медсестры.

В этих низких длинных окнах, похожих на стекла аквариумов в зоопарке, хорошо просматривались кровати, стоящие по две на середине палаты. Сегодня из палат занята была одна. На кроватях в ней лежали желтолицые женщины, похожие друг на друга как сестры. Между тем одна была тучная седая старуха, другой едва исполнилось двадцать пять, они никогда не виделись, и свидеться им было не суждено. Подле каждой кровати стояли штативы, похожие на никелированные деревца, увешанные прозрачными плодами бутылей и ампул. Сок этих плодов стекал по трубочкам к плечу, или к вытянутой вдоль тела руке, или к голени, и в том месте, где трубочка касалась тела, там из-под пластыря колюче блестела игла. У старухиной кровати, кроме штативов, стоял еще серо-голубой комод с прозрачным колпаком на верхней крышке. Возможно, и дома у старухи стоял комод такой же величины, на котором под стеклянным колпаком виляли маятником какие-нибудь прабабушкины бронзовые часы. В этом же куполе вверх и вниз неустанно ходила резиновая гармошка, и черная гофрированная труба тянулась от комода к старухиному горлу и жутким образом входила прямо в него, во впадину между грубо выпершихся ключиц. Труба подпрыгивала в такт движению гармошки под колпаком, и старухина огромная грудь, обвисшая на стороны, такими же толчками вздымалась под простыней. Соединив эти три ритмических движения в целое, я понял наконец, что вижу в действии аппарат искусственного дыхания. Я отвернулся от окна.

– Девки, гляньте, кого я привел! – сказал Вова. – Новый больной, состояние крайне тяжелое!

Поглядывая на нас из-под крахмальных клобуков, медсестры пересмеивались. Одна по-детски крупным и правильным почерком заполняла журнал, другая раскладывала в гнездах деревянного ящичка таблетки, порошки в бумажках, ампулы.

– Это Валька, это Надька, – продолжал знакомить нас Вова. – А это Серега. Имя редкое, совсем как мое. Он воще на меня похож, глянь-ка, Надь. Красивый почти как я, и тоже без кольца!

– Шел бы ты воще отсюда, Вова. Не мешай работать, – сказала Валя. Надя же постреливала глазками и улыбалась, продолжая раскладывать лекарства по гнездам. Обе девушки были худенькие и большеглазые, обеим около двадцати, и белые клобуки с кровавыми крестиками во лбу были им очень к лицу. Худеньким и большеглазым как-то вообще все к лицу. Они были бы даже похожи на юных послушниц какого-нибудь католического ордена, будь у них больше кротости во взорах.

Вдруг Вова озаботился и засопел, перекладывая на столе анкеты, и вид у него сделался такой, будто он подошел к посту по неотложному делу. Это шли к нам по коридору двое врачей. Одного я не знал, второй был Гена Белоконь. Стоп, какой еще Гена, опомнился я, откуда он возьмется здесь, да еще в белом халате! Врачи приближались к нам, переговариваясь на ходу, и чем ближе подходили они, тем более я убеждался, что один из них на самом деле Гена Белоконь, но только не нынешний, а будущий, каким Гена станет лет через десять.

Не обратив на нас внимания, врачи вошли в палату.

Наши послушницы, дружно вспорхнув, устремились за ними в открытую дверь, и вчетвером они обступили старуху и начали с ней что-то делать.

– Поканали отсюда, Серый, – сказал озабоченно Вова. – С ними сейчас все равно не получится пообщаться. Вечером другое дело.

– Слушай, кто этот доктор? – спросил я.

– Который?

– Ну, справа.

– А, майор Белоконь. Он не наш, с хирургического, – Вова ткнул в потолок. – Что, знаком?

– Да. Но в первый раз вижу, – озадачил я Вову. – А что тут с этими женщинами?

– Да ничего особенного. После операции доходят. Туда или сюда, куда медицина вывезет, – тут такие только и бывают. Пошли посмотрим операционные – прикольно!

***

И он повел меня по этажам. Тесен мир! Не купи меня в карантине лейтенант Гена, не шел бы я сейчас обозревать хозяйство его старшего брата.

Операционные я представлял такими, какими они оказались: много высоких окон, в которых качают ветками голые вязы, простор и почти пустота. Посередине зала три одноногих суставчатых стола неприятного вида, зато вдоль стен много приборов и стеклянных шкафов, в углу же целая роща никелированных штативов. Единственной неожиданностью здесь оказался пол, выложенный плиткой и с наклоном к решеточке стока, – как в солдатской бане.

Посмотреть как следует операционные Вова мне не дал, потащил с третьего этажа в подвал, благо ему подошло время менять баллоны.

Ряды голубых кислородных баллонов стояли вдоль стены в подвале, как газыри на черкеске. Работал Вова артистически – трехпудовый баллон влетал у него точно в ячейку, ключ быстро клацал,перехватывая грани гайки, тугой вентиль открыт одним мощным движением плечевого пояса. По трубкам из нержавеющей стали кислород расходился отсюда по палатам и операционным, где круглые сутки – тут Вова не преувеличивал – чья-то жизнь зависела от исправного шипения газа в редукторах здесь, в подвале.

Довольно скоро мне пришлось убедиться в удивительной особенности Вовы: он мог балаболить с сестричками, спать, бултыхаться в бассейне или ужинать, но вдруг подхватывался и бежал в свой подвал – и точно, на одном из баллонов стрелка манометра приближалась к нулю. Хоп, хоп, подключен заряженный баллон, стрелка бодро дрожит на предельном давлении, Вова возвращается к прерванному удовольствию. При этом баллон мог иссякнуть в любое время суток, что зависело от расхода газа в палатах, и Вова никак не мог заранее вычислить часа, мог его только почуять. Этот Вовин талант врачи ценили высоко, но выше всех ценил его он сам, не уставая напоминать о нем окружающим.

Вова вообще не умел – да и попыток не делал – жить молча. Пока он занимался баллонами, я многое узнал о его службе в автобате, об удачном геморрое, благодаря которому он так счастливо попал в госпиталь, о том, как они с Михал Андреичем ценят друг друга, и какой до него был в этом подвале бардак. Когда он покончил с баллонами, и мы поднимались по лестнице, и он представлял мне в лицах, что могло тут быть у него с какой из медсестер, будь он к ним снисходительнее, я почувствовал, что баста, мой лимит на Вову кончился. На площадке первого этажа я остановился, а он не заметил да так и ушел от меня, продолжая трепаться и размахивать розовыми ручищами.

А я вышел на широкое крыльцо, от которого на три стороны спускались широкие ступени. Я сошел по ним и посмотрел на окна второго этажа, ища среди них то, за которым предстоит прожить две недели. Даже здесь, через двойные рамы, было слышно, как стонет бывший летчик-испытатель – будто ныло на каждом выдохе загнанное, издыхающее животное. За что же, за какую свою или чужую ошибку, за какое преступление он должен расплачиваться так тяжело?

***

– Инджи́нер!

Я обернулся. Жмурясь в доброй своей улыбке, шел ко мне Емельян и раскидывал руки так, будто мы не виделись год.

– Зачем такой грустный, инджи́нер?

Я вовсе не был грустен, я просто не мог заставить себя улыбнуться здесь, где слышны стоны летчика. Я увел Емельяна дальше по тополевой аллее, и там мы обнялись с ним, и я сказал:

– Удружил ты мне, хитрый грузин. Это ты меня сюда просватал?

– Недоволен? Лучше в часть?

– Конечно. На две недели я согласился, и то не знаю, выдержу ли. Ты заглядывал хоть раз в реанимацию?

– Э, будь мужчиной! – туманно отвечал Емельян. – Без тебя мне скучно.

Эгоист. Без меня Емельяну явно не с кем было поговорить. Мы шли по аллее, и он рассказывал без умолку, и меня удивляла непонятная злость в его рассказах о мелких новостях ЛОР-отделения. Художник Лыткин, вешая стенд, упал с друг на друга воздвигнутых трех табуреток, но руки целы, и теперь он рисует стенную газету в отделении травматологии; один больной из новеньких смотался в самоволку без Емелиного на то разрешения и напился вдобавок, пришлось наказать (Емеля сделал переворачивающее движение), отчего у больного сам собой восстановился слух, и его уже выписали; что-то еще в том же духе. Но не эти же мелочи озлобили Емелю. Я продолжал допытываться и узнал, что через два дня после меня из отделения выписали каменщика Рудя. Его-то, бессловесного, за какое нарушение?

А случилась инспекция отделения. Инспектировал сам начальник госпиталя. Он остался доволен показателями работы, чистотой и порядком в отделении, правда, все это было должное, а вот пруды и каскады вокруг отделения, все эти гроты и скамеечки произвели на него неожиданно сильное впечатление. Давно затеянное вокруг ЛОР-отделения благоустройство территории казалось ему блажью Гамлета Суреновича, которую и воспрещать как будто нет оснований, и он, случаясь поблизости от ЛОРа, с неудовольствием поглядывал на кротовые кучи земли и взмахи чьей-то неутомимой лопаты, громоздящей все новые кучи. Однако ко дню инспекции все было выметено, вычищено, покрашено – и оказался вдруг на месте страшных куч маленький славный парк, в деталях по-солдатски простой, но вместе с тем соразмерный и даже красивый.

Весь списочный состав отделения выстроился перед корпусом в две шеренги, и начальник госпиталя поздравил персонал и больных с замечательной трудовой победой – созданием лучшей зоны отдыха в госпитале. Он сказал еще, что опыт ЛОР-отделения заслуживает быть распространенным на всю территорию госпиталя. Интересно знать, сказал он далее, кто же автор замечательного проекта и кто его с таким искусством осуществил? Тут правофланговый Рудь прекратил дышать и чуть приподнял правую ногу, готовый сделать шаг вперед; непривычный к подобному, он заранее обмирал от почета, в центре которого сейчас окажется. Гамлет же Суренович, улыбаясь, ответил, что проекта в сущности не было, не считать же проектом эскизы, которые он собственноручно набрасывал между делами. Что же касается претворения эскизов в жизнь, то здесь поработал на славу весь коллектив.

Занеся ногу, Рудь уже не смог остановиться и при первых словах Гамлета Суреновича шагнул из строя.

Осознав же смысл этих слов, он от обиды забыл вернуться, да так и стоял, грудь навыкат, пока начальник госпиталя не спросил, что он хочет сказать.

И тогда Рудь сказал.

Он набрал полную грудь воздуха и сказал, что не получал ни от кого эскизов, а все придумывал из собственной головы и почти что все объемы выкопал и выложил единолично, а коллектив, спасибо ему на том, помогал землю оттаскивать и бетон замешивать, а всю фасонную работу до последнего камушка он сам поделал и покрасил тоже по своему пониманию. Не жалко, что вы другого кого похвалите, товарищ полковник, продолжал ошеломленный собственной говорливостью Рудь, а только все должно быть по правде. А что до всей территории госпиталя, то он уже просил товарища подполковника отпустить его на соседний участок, к урологам, а то здесь кончился фронт работ. К урологам его не пускают и раскомандировывать назад в военно-строительный отряд тоже не хотят, а без работы мастеру ж нельзя сидеть, а что это за работа такая для мастера – в ванной целый кафель отколупывать, а заместо класть другой такой же, только иностранный.

Речь эту Рудь произнес в полный голос, даже покраснел от надсады, но штука оказалась в том, что от волнения голос у него пропал окончательно, и замерший по стойке смирно строй слышал только свисты и шлепанье губ. Конечно, опытный Гамлет Суренович разобрал все до последнего слова, а вот начальник госпиталя, по специальности хирург, тот просто стоял и с интересом смотрел на огромного, словно связанного из жердей солдата, красные лапы которого чуть не по локоть вылезали из рукавов пижамы, и думал, что на будущий год надо увеличить заявку на белье больших размеров, крупная призывается молодежь. Когда же Рудь перестал посвистывать, начальник госпиталя попросил Гамлета Суреновича разобраться в просьбе солдата и ее удовлетворить.

Что было исполнено в тот же день к вечеру. Гамлет Суренович приказал немедленно оформить выписку Рудя и даже не попрощался с ним, оскорбленный черной неблагодарностью.

Рассказ Емельяна, конечно, не изобиловал подробностями, но мне нетрудно было представить, как там все происходило перед ЛОР-отделением. И я понял причину Емелиной грусти. Не за Рудя он был опечален, уж Рудь со своими ручищами не пропадет, пока не прекратится переустройство земного шара. А опечален был Емеля – и этой печалью озлоблен – за своего кумира, на глазах у всего отделения присоединившего к великим своим заслугам врача зачем-то небольшую заслугу рядового каменщика. Я не стал утешать Емельяна, но и масла в огонь подливать не стал. Не мальчик, пусть сам разбирается со своими пристрастиями.

Затарахтели по аллеям тележки с котлетами и борщом. Ужин. И мы разошлись по своим отделениям.

***

Когда я вернулся во второй этаж, врачи разошлись, и только в кабинете дежурного светилось матовое стекло в двери. Валя же и Надя сидели по-прежнему на посту, склонив высокие клобуки, но теперь не писали, а вертели на пальчиках тампоны из марли. По коридору от стены к стене гоняла швабру приземистая тетка в халате, линолеум за ней сиял влажным зеркалом. Я остановился, потом и вовсе попятился перед ее надвигающейся глыбообразной спиной.

– Да проходи, стеснительный какой, – проворчала тетка, не оглядываясь. – Все одно натопчете через пять минут, а тетя Пана опять протирай. Новенький, что ли? Чего там жмесси?

Улучив момент, я скакнул мимо загребущей тряпки.

– Прыткий! – одобрила тетя Пана. – Ты, что ли, будешь Сергей?

– Я.

– Фу-у! А девки голову морочат – красавчика к нам положили! Да мы краше в морг провожаем красавцев… Чего такой бледный? А тощий-то, господи… – Тетя Пана осуждающе размахивала шваброй, как косой, и с каждым взмахом удалялась по коридору. – Кормили худо, что ли?

– Да нет, – сказал я, – хорошо кормили.

– Тогда небось курящий?

– Курящий, – отвечал я. Здесь я был в гостях у этой тетки и чувствовал себя обязанным отвечать даже на глупости.

– Я вон тоже курю, мало кушаю, а раздуло – легче перепрыгнуть, чем обойти… Другим, кому не надо, помогает, а тут…

Она продолжала бурчать, но удалилась уже достаточно, чтобы я мог считать оконченной нашу светскую беседу.

Медсестры посмеивались, глядя на меня из-под клобуков. Я не мог пройти незамеченным в свою палату, но и останавливаться у поста не хотелось – из-за того, чего мне совершенно не хотелось бы видеть в аквариумном стекле. Но все же я остановился и спросил:

– Как они себя чувствуют?

Надя прыснула от такого вопроса, но Валя серьезно ответила:

– Кто именно вас интересует?

Это у нее была гимнастическая походка. От гимнастики, должно быть, и серьезное отношение к глупым вопросам.

– Вот эта, – сказал я, – постарше.

– Шел бы ты спать, – вдруг сердито сказала Надя. – Тоже нашел развлечение – вопросы спрашивать…

Но Валя ответила ровно, как будто читала анкету:

– Больная Мальцева, шестьдесят семь лет, операция по поводу аденокарциномы, удалено два метра тонкого кишечника. Во время операции осложнения – сильное кровотечение, остановка сердца. Состояние тяжелое, улучшения не наблюдается. Достаточно?

– Она будет жить?

Девушки разом пожали плечами, и в самой согласованности этого движения заключался приговор. Я заставил себя посмотреть в стекло и увидел, как размеренно ходит резиновая гармошка под колпаком, как механически вздымается и опадает грудь старухи Мальцевой, я видел за стеклом непрекращающееся движение и не мог понять, не мог согласиться с тем, что это может произойти в любую секунду и прямо на моих глазах. То есть да, это было и будет всегда, со всеми, кто жил и еще только будет жить, потому что это есть свойство жизни, ее необходимое условие. Разум мой признавал, что это когда-нибудь и со мной произойдет, да что со мной – даже с мамой, но существо мое не желало допускать, что не когда-нибудь и не с кем-то, а вот с этой дышащей старухой, прямо сейчас…

– А что вторая? – спросил я, чтобы оторваться от старухи Мальцевой.

– Там все в порядке, – сказала Валя.

– Сравнительно, – уточнила Надя.

– Я и имею в виду – сравнительно. Она-то думала – беременность, а оказалась опухоль. Удалили вместе с маткой. Двадцать три года, детей нет и не будет. А так все в порядке.

– Только бы не в наше дежурство проснулась, – вздохнула Надя. – Слезы начнутся – не могу.

– Тут заплачешь, – сказала Валя. – А вы кто по специальности, Сережа, что Михал Андреевич вас в отделение взял?

Господи, как я был благодарен ей за немедицинский вопрос! Я подсел к их столу и, заслонясь рукой от аквариума, с подробностями и долго рассказывал о своем институте, о лаборатории, где работал до армии, о городе, где ждала меня мама. Ужасно не хотелось одному возвращаться сейчас в палату, в которой тоже ведь люди мучились и долго умирали – как-то я внезапно это понял – на наших с Вовой замечательных кроватях. И я упорно сидел у поста.

Подходила дежурный врач Галина Николаевна, вместе с сестрами входила в палату, они вплывали в наполнявшую ее зеленоватую боль, а выплывали оттуда такие свежие, такие снежные и ясноглазые, что это казалось ловким фокусом. И я продолжал свое повествование о старшине Александро́ве, причем все глупое из нашей с ним междоусобицы куда-то пропало, а смешное осталось. И девушки улыбались, вертя бесчисленные тампоны. А Вову черти неизвестно где носили.

***

Явился он в двенадцатом часу.

– А, охмуряешь уже! – заорал он из конца коридора. – Молодец, боец, развивай наступление! Девки, какой прогноз у вас – жмурики ожидаются ночью? Или дадите поспать?

– Типун тебе на язык, обормотина! – рассердилась спокойная Валя. Надя покрутила пальцем у виска.

Я пожелал сестричкам спокойной ночи и поплелся за Вовой в палату.

Если когда-нибудь обормотина Вова размышлял о прошлом своей кровати, то в этот поздний вечер за ним было трудно заподозрить такое. Заснул он, во всяком случае, еще в полете на подушку.

Над моим изголовьем висел ночничок на изогнутой ножке. В казарме подобную роскошь было бы глупо увидеть даже во сне, но как же мне хотелось сейчас в казарму! Не надеясь, что этот первый мой день в реанимации когда-нибудь кончится, я включил ночник, достал из тумбочки роман и открыл наугад.

« – В него швыряли скамейками, – сказал Этторе. – Я был при этом. Я сам швырнул шесть скамеек.

– Вы просто жалкий макаронник из Фриско.

– У него скверное итальянское произношение, – сказал Этторе. – Где бы он ни выступал, в него швыряют скамейками».

Наверное, над этим надо было смеяться. А мне сейчас неловко было читать про эти скамейки, и я собрался с духом и выключил свет, готовый к мучительной борьбе с бессонницей. И уснул – мгновенно, обморочно, словно вместе со светом выключил себя самого.

***

Кто-то тряс меня за плечо. Да плевать я хотел! Ведь я был дома, подушка пахла мамой, а рота растворилась где-то в прошлых снах, и я теперь имел право спать сколько хочется, до упора…

– Да ну вставай же, Серый!

Так жалко и трудно было просыпаться, но сволочь Вова тряс меня:

– Ты, ну давай без понтов, в натуре! Подъем!

По коридору кто-то пробежал. Глухие голоса переговаривались коротко и зло. В отделении что-то случилось. Я смахнул с плеча Вовину руку.

– Уйди отсюда. Сколько времени?

– Прочухался, блин! Штаны надевай, поможешь.

– Чего тебе надо?

– Бабулю надо везти. Коньки откинула. Вставай, говорю, внизу тачка ждет!

– Какая тачка?

– Труповозка! Ты думал, такси? – Вова снова вцепился в меня, а голос у самого, при бравом лексикончике, был сдавленный.

– Замандражировал, что ли?

Мне нечего было отвечать. Никуда я не пойду. Не мое это дело, знать не знаю бабули. Вова близко склонился ко мне, проверяя, не уснул ли я снова.

– Серый, – засопел он, – ты мужик или что? Там кил сто верных, Серый. Слышь? Надька ногу ее приподнять, и то не могла…

Я отвернулся к стене, не желая даже задумываться, о каких он «килах» и при чем тут нога. Пошли вы все к черту, справлялись без меня, обойдетесь и дальше. А я не могу. Не могу, не желаю и никуда не пойду.

– Инь-циллигенция… – сказал брезгливо Вова. – А девки пускай надрываются. Замочить тебе в ухо, что ли?

Однако не замочил, просто выматерился и вышел.

А я закутал голову одеялом и влез под подушку, и все же отчетливо слышал возню в палате интенсивной терапии. Слышал, как стукнули об пол ножки носилок, заскрипела кровать, освобождаясь от тяжести, как Вова крякнул и что-то скомандовал, и ему ответили подвизгивающие от натуги голоса девчонок. Зашаркали по коридору тяжкие короткие шажки, мимо, мимо, несите это мимо, и поскорее, пожалуйста… Послышались глухие стуки по косякам выходной двери. Крайне неудобно протаскивать носилки в дверь втроем.

И вот уже шажки зашаркали вниз по ступеням.

Ну и все, ну и обошлись без меня, как видите…

Глава 5. Измерение температуры

За завтраком Вова презрительно косился на меня – я оказался, по его классификации, лажаком. Надю с Валей сменили на посту другие сестры, прилежно склонившие точно такие же клобуки над бесшумной работой, и вообще все утро в отделении держалась давящая тишина, даже бывший летчик не стонал, и только из кабинета начальника отделения доносились неразборчивые, перебивающие друг друга голоса. Там шел разбор причины смерти. Я ждал в коридоре.

Часов около десяти загромыхали стулья в кабинете, дверь отбросило натиском белых халатов, и в коридоре сразу стало тесно, шумно, и я прижался к стене, высматривая Зайкова.

– Михаил Андреевич!

Он оглянулся, не сразу узнав меня.

– А, это ты, рядовой… Как спал на новом месте?

– Плохо.

– Ну, друг, придется привыкать. У нас это случается. Составил список?

– Нет. Отпустите в роту, Михаил Андреевич, не смогу я у вас…

Зайков помял ладонью мягкое лицо. Он как будто здорово устал, хотя день только начинался. Подошел сухой лысоватый врач, сказал:

– Миша, результаты вскрытия привезли. Это ничего, конечно, не решало, но хирургия небезукоризненна.

– Ходов, не обобщай.

– Могу конкретно – Силкин опять напорол. Оставил пораженные участки. Аркашка Белоконь прооперировал бы ее с гарантией, но дед ведь за все хватается сам, а Аркашка только ассистирует и зубами скрипит на его работу, я у них на наркозе стоял.

Зайков покосился на меня и сказал:

– Займись больными, Ходов, мне надо тут потолковать. А что касается хирургов – за Силкиным есть кому исправить работу, за нами уже никого. Мы и упустили Мальцеву. Пойдем к тебе, Сережа?

В палате было пусто, Вова где-то уже хлопотал, пчелка розовая. Мы сели на кровати.

– Значит, тошно стало у нас? – сказал Зайков. – Кровь, гной, люди мучаются и притом умирают. Гадко, конечно. Приятнее нюхать розы и полагать, что жизнь бесконечна.

– Я так не думаю, Михаил Андреевич. Просто это не моя работа. Не могу я видеть, как они тут при смерти лежат…

– Представь, и я не могу.

– Ну, вы-то должны привыкнуть.

– Привыкнуть можно. Но тогда я уже не врач, а нечто прямо противоположное.

– Я не то хотел сказать. Не равнодушие. Умение смотреть на это все как на свою работу.

– Вот ты именно так и смотри. Для этого ты здесь и нужен, чтобы работать как все мы.

– Да не могу я как все вы! Меня учили электронике, а не медицине. Я крови не выношу, перевязки в жизни никому не сделал.

– Ну, старая песня. Дерьмо золотарям, шпана милиционерам, а с больными пусть возятся доктора. Им за это деньги платят.

– Да я не…

– Слушай, рядовой, давай по совести. Если ты можешь помочь спасти хотя бы кого-нибудь из наших умирающих, неужели ты не обязан это сделать?

– Но если я не могу…

– Им-то что до твоего «не могу»? Им надо жить. Твои отрицательные эмоции тут ровно ничего не значат. Жить, понимаешь?

Я молчал. После того, что было ночью, я понял, что еще недостаточно хорошо понимаю, что значит жить. Зайков поднялся с кровати.

– Когда будет список?

– Через час, – пробормотал я.

***

Прямо на глазах за окнами оживала весна. Тополя в аллеях окутались зернистым зеленоватым дымком, ивы выпустили по веткам глянцево-зеленую бахрому, а кусты сирени стали пышными и непрозрачными от свежего листа. Окно палаты мы с Вовой держали открытым весь день, а ночью оставляли распахнутой форточку, мы мерзли, зато в палате не оставалось реанимационного духа, а круто пахло прогретой за день землею, тополевыми сережками, плавленой канифолью и черт-те чем еще одуряюще-весенним.

Я работал с утра и до позднего вечера, пока паяльник не вываливался из рук, и все же в срок не укладывался. Оборудовать десять кроватей датчиками и провести по палатам проводку от них, разработать и изготовить «на коленке» устройство поочередного опроса датчиков, согласовать его с показывающим прибором, который я установил на посту у медсестер, да еще сверх обещанного обеспечить сигнализацию превышения температуры у больных, – ей-богу, сделать это все в две недели было невозможно. Зайков бесперебойно обеспечивал меня материалами – уж не знаю, где он это все доставал, – и все же провозилсяя без малого месяц и закончил работу к тому волшебному времени, когда и весна как будто прошла, но и лето еще не наступило. Четыре времени в году и четыре межвременья, а это лучшее из всех. Хоть бы не кончалось оно. Как и молодость.

В эти дивные весенние недели жизнь в отделении шла своим ходом, и рядом с нею, похрустывая мослами, ковыляла костлявая. И я не мог отсидеться от нее в палате, надо ж было все-таки выходить иногда.

Однажды вечером я увидел ее в коридоре. Она ковыляла на вихляющих голых костях с огромными шишками на месте колен, она хваталась трясущимися костями за стены, на ней полоскалась саваном больничная рубаха, а рядом шла, поддерживая ее под ребра, сочная рыжая женщина в ярком платье, жизнерадостная пестрота которого только подчеркивалась наброшенным халатом. От неожиданности я не сразу понял, что скелет в рубахе и есть тот самый летчик-испытатель, чьи стоны я слышал даже во сне вторую неделю подряд. Ужасно хотелось вернуться назад, но я собрался с духом и двинулся мимо этой пары. Летчик повернул ко мне обтянутое сухой кожей лицо с провалившимися, но полными блеска и ярости глазами и проскрипел:

– Мне лучше, парень. Идут они подальше со своим судном, я и сам уже могу…

И женщина, выпустив закушенную губу, сказала мне с сумасшедшей надеждой:

– Яблочко скушал. Ему уже лучше.

И опять закусила сочную, еще молодую губу. Ей было лет тридцать пять, а уж сколько ему – можно только догадываться. Кроме меня им никто не встретился в пустом коридоре, а поделиться радостью от съеденного яблока было необходимо. Вот, поделились и тронулись дальше, и свежее ее лицо было так перекошено, словно это ей, а не ему, доставлял мучения каждый шаг вдоль бесконечной стены. Так они и ушли от меня в обнимку – жизнь, кривящаяся мукой, и счастливо ухмыляющаяся смерть.

А для чего я вышел в коридор – нужно было поработать с прибором на посту. Дежурила сегодня Татьяна, старшая медсестра, похитившая меня из роты, как кавказский джигит невесту. С ней в паре была Фаина, бесцветная долговязая девушка, та ушла в палату ставить больному катетер. Мы с Татьяной молча смотрели вслед летчику и его жене, пока они не добрели в конец коридора, где был туалет.

Татьяна сказала:

– Ему мы хоть морфий колем. А ей как помочь?

– В чем помочь-то? – спросил я черство. – Грехи отмаливать?

***

Неприятную эту версию я слышал от медсестер несколько дней назад, работая так же рядом с ними на посту.

Удивительно, как удавалось сестрам узнавать подноготную больных, даже тех, кто попадал сюда всего на сутки и не мог разговаривать! Мистическое это свойство было из области парапсихологии и загадок женской натуры, при этом сведения всегда оказывались верными.

– Господи, да ты еще совсем телок, – сказала Татьяна. – Что же, что грехи? Пока он был здоровый и летал черт-те где, ну – гуляла. Может, он сам виноват. Зато когда заболел и без нее ни шагу, тогда поняла, что любит его одного. Очень просто, по-моему.

Нет, я знаю, что женщины рассуждают несколько иначе, чем мы, но всякий раз это несколько ошеломляет.

Неожиданно что-то грохнуло в конце коридора, хлопнула дверь туалета, и женщина закричала:

– Помогите скорей кто-нибудь!

В три скачка я обогнал Татьяну и увидел летчика-испытателя, сидящего на полу рядом с унитазом. Его мослаки, обвешанные лишней кожей, были беспомощно раскинуты в стороны, а жена тянула его под мышки, как из проруби, но он все застревал в углах кабины торчащими в стороны локтями. Я отодвинул ее и взял летчика под спину, под вялые холодные коленки, и поднял. Он весил не больше тридцати килограммов.

– Амба… на точку пришел… – просипел он мне на ухо, и в бешеных глазах его всплыли слезы, накапливаясь лужицами в глубоких глазницах.

Я перенес его в палату и осторожно уложил на постель, которую Татьяна со всхлипывающей его женой перед тем застелили свежей простыней. Бывший летчик прикрыл благодарно глаза, отчего из глазниц на подушку скатились две струйки. Я не мог больше выдержать этого и вышел.

Явился Ходов, дежурный хирург сегодня, и что-то они с Татьяной долго делали с летчиком – в палате звякали шприцы.

Я не пошел к себе, хотя и работать уже не мог, просто сидел на посту. Мне необходимо было дождаться Татьяну. Из всех, кого я узнал за эти недели в отделении, только она обладала редким свойством, которым обладала, например, моя мама, – вокруг нее постоянно держалось как бы теплое облако, которое, если ты оказался поблизости, понемногу прогревало и тебя насквозь. Это свойство чудесно еще тем, что оно неназойливо. Вспоминаешь о нем, когда надо, когда промерзаешь до самого желудка, как я сейчас промерз.

От летчика Татьяна вышла бледная, даже голубизна в глазах подвыцвела как будто. Она села за стол и положила лоб на сжатые кулаки. Я спросил:

– Они все становятся такими?

– Не обязательно. Но часто, – сказала она себе в запястья. – Кахексия.

Я понятия не имел, что такое кахексия, но я ее видел и нес на руках. Врагу не пожелаешь, что может сам с собою сотворить взбесившийся организм.

– Тань, а Тань, – сказал я. – Ты бы стала со мной так возиться?

– Так – как кто? Как она или как я?

– Как она.

– Она жена.

– Я это и имею в виду.

Татьяна скосила на меня глаз, влажный и блеклый.

– Это что, предложение?

– Еще чего. Просто вопрос.

– Ну и спроси Фаину, если просто! – разозлилась вдруг она. – И вообще иди отсюда, не мешай работать.

Никуда я не ушел. Мы молча продолжали делать каждый свою работу и не понимали сами, с чего вдруг поругались. Но все равно я отогревался рядом с ней. Потом пришла фаянсовая Фаина и принялась рассказывать, какие милые у нее дома попугайчики, он и она, и как они любят друг друга. Мне расхотелось возиться с прибором. Я поднялся и ушел в свою палату, не пожелав девочкам спокойной ночи.

***

За те недели, что я возился с измерением температуры, я осмотрелся в отделении реанимации и начал понимать его принцип действия.

Больные поступали сюда двумя потоками. Были так называемые плановые (плановые, ухмылялся Вова их бесчувственному состоянию), к приему которых после сложных операций готовились заранее и о которых было известно все – род болезни, возможные осложнения, – все, кроме исхода. И был еще самотек, плоды разнообразных несчастных случаев, от ребенка, вдохнувшего бусину, до молодца-десантника, поскользнувшегося в бане на обмылке. Самотек валился на голову в любое время суток, не спрашивая, есть ли в отделении места и умеют ли врачи решать очередную небывалую задачу. А уходили из отделения больные тоже двумя путями – либо на долечивание в другие отделения, и тогда благодарности и букеты от родных доставались профилирующим врачам, либо в морг, а в этих случаях благодарить за несколько прибавленных к жизни дней было уже некому; родственники же в этих случаях черпали утешение в жалобах на реаниматоров, иногда самому министру обороны.

Командовал отделением, как воинской частью, подполковник Зайков. Возглавлял отделение, как часть госпиталя, Михаил Андреевич Зайков, кандидат медицинских наук.

Был в отделении еще один подполковник с алхимической фамилией Геронимус (из литовцев, пояснял при знакомстве этот ласковый и улыбчивый толстячок, чтобы исключить возможные кривотолки), был еще один кандидат медицинских наук майор Хананьян, были в отделении два капитана, Ходов и Макаров, имевший кличку Адмирал, и была абсолютно штатская женщина, Галина Николаевна. Но лучшим врачом в отделении был Зайков. Когда он подходил к кровати, на которой лежал недвижно очередной выходец с того света, другие врачи с облегчением расступались, ненадолго слагая с себя ответственность.

Медсестер под командой Татьяны состояло в отделении девять. Все были молоденькие, от двадцати до двадцати трех, все приехали из разных городов Союза по распределению своих медицинских училищ, чтобы здесь отработать обязательные три года. Некоторые за эти три года выхаживали себе из оперированных лейтенантов женихов и уезжали с ними к месту дальнейшего прохождения службы, другие возвращались к папам и мамам, а на их места приезжали новенькие выпускницы, такие же юные, тоненькие и исполнительные.

Зато нянечки были из местных, женщины как одна молчаливые и двужильные, словно Зайков их отбирал по конкурсу. Было их четверо таких, а пятая, над ними старшая, тетя Пана, выделялась толщиной и необузданным языком. Ей ничего не стоило при Зайкове загнуть выражение, достойное строевого сержанта, и то же повторить при Галине Николаевне, и уж совершенно она обожала выразиться при них обоих – пускай смущаются доктора и делают вид, что ничего не расслышали. Щадила тетя Пана только девочек-медсестер, объясняя, что все у них впереди – мужья, мол, научат. Зато больных сокровищами своего языка не обделяла тетя Пана, будучи уверена, что крепкое слово не только душу облегчает, но и муки телесные. И часто оказывалась права. Военнослужащие встряхивались, как от звука боевой трубы, а щепетильная интеллигенция и женский пол от одного возмущения, случалось, поворачивали на поправку.

***

Рабочий день отделения начинался пятиминуткой в кабинете Зайкова. Если больные «шли» прилично, пятиминутка длилась полчаса, если кто-нибудь накануне или ночью умер – не менее часа, и тогда врачи выходили в коридор взъерошенные, злые, друг на друга не глядели. Самым недовольным бывал Зайков, как будто он поставил целью отделения исключить вообще летальные исходы, а отделение не справлялось.

После пятиминутки начинался обход, иногда заключавшийся в осмотре единственного больного, иногда – бывали заняты и все палаты – отнимавший полдня. Насколько мог я заметить, беда работала как косец – замах и срез, замах и новый срез, и чем длительнее бывал замах, тем гуще после этого валились люди под косою. Врачи поэтому не любили долгого покоя в отделении.

Закончив обход, реаниматоры отправлялись в операционные других отделений, где их работа была – наркоз.

Несколько часов спустя они сходились снова в ординаторскую, глушили стаканами нефтяной крепости чай и переговаривались вялыми жуткими фразами: «Выломал Федя грудину, а там вместо легкого каша…» – «Загружаю его, вроде спит, делают разрез – матерится…» – «Силкин шить уже не может, тремор не позволяет, иглу роняет в рану. Хорошо, Аркашка рядом, найдет и вытащит…» – «Зато Виталий работает – песня!» – «Глазной Виталий?» – «Нейро Виталий. Такое вытворял сегодня, старый черт. Мозга там не было, сплошная опухоль, он как-то все убрал» – «Помрет больной?» – «Все под богом ходим. Но Виталий дал богу шанс».

Одного за другим на громыхающих каталках привозили из операционных тех, о ком они говорили, и тетя Пана гаркала прокуренным сержантским рыком: «Углы не обколачивай, едрит твою масло! Гляди глазами, куда везешь! Повернись, повернись! Все косяки мне ободрали, шмаровозы!» Санитары отлаивались, увеличивая суматоху.

Больного надо было быстренько переложить на кровать, поставить капельницу, подключить по надобности искусственное дыхание или дать кислород, да еще бы в этой запарке не упустить его на тот свет. Конечно, все это только непривычному глазу казалось суматохой, на самом деле каждый знал, что ему делать, и исполнял быстро и точно, ошибки в этом отделении не прощались. Казалось, даже больной знает, как надо вести себя, потому и лежит бестрепетно, пока в его вену впивается очередная игла. Спустя какие-то минуты в него уже что-то вливается по трубкам, что-то изливается через зонды и катетеры, и это значит, что реанимация пошла полным ходом, хоть врачи уже занялись следующим больным.

Ре-анимация – оживление вновь. Первый раз человека оживила, одарила жизнью мать, а сейчас его вновь оживляют врачи. Иногда мне кажется, что им это стоит не меньше трудов и боли, чем матери.

Рабочий день в отделении конца по звонку не имеет, врачи расходятся, когда освободятся, а это случается и поздним вечером, но на работу положено являться к девяти ноль-ноль, потому что это армия, и порядок здесь армейский. На ночь с больными оставался дежурный реаниматор, две медсестры и нянечка. Ну и мы еще с Вовой.

Ох, как трудно было привыкать к этой маленькой, превосходно отлаженной системе планет, равномерно и без устали вращавшейся вокруг того, что и светилом назвать-то можно было с натяжкой, так – всего лишь гаснущее, подернутое жемчужным пеплом кострище чьей-то жизни, которое реаниматорам приходилось раздувать вновь и вновь, без отдыха и окончательного предела. В этой планетной системе я не мог почувствовать себя хотя бы приблудившимся астероидом, каким пристал к ней не ведавший сомнений Вова. Я просто дорабатывал измерение температуры, мечтая убраться отсюда, пока не кончилась полоса отсутствия смертей, удивлявшая даже врачей. Долго после Мальцевой, без малого две недели, исходы были сплошь благополучные.

***

Но через несколько дней после злосчастного приземления в туалете умер летчик, И это опять случилось в самое глухое время ночи, около четырех. Я давно заметил, что если нужно прободрствовать ночь – перед экзаменами ли, на боевом посту, в аэропорту в ожидании рейса, – то самое трудное время как раз четыре утра. Все становится безразлично, в голове противный зуммер и ни единой мысли, глаза закрываются сами собой. Перетерпишь полчаса – снова человек, только пришибленный малость. Я думал, что это лишь моя особенность, может быть странность, но в госпитале довелось убедиться, и не раз, что в сутках действительно есть роковое время, когда любой человек становится во много крат слабее себя самого дневного. Это время – четыре утра, когда в реанимациях умирают.

Никто на этот раз не бегал по коридору, Вовы вовсе уже не было в палате, а разбудил меня какой-то тяжкий, обрывающийся кашель.

– Кх-хы! – мокро бухало в коридоре. – Кх-хы! Я-а не могу-у…

Из родственников лежавших у нас больных только жене летчика было позволено оставаться в отделении на ночь, так что некому было убиваться в коридоре, кроме нее. Значит, кончилась хорошая полоса. Летчик умер. Это было невозможно, я ведь так недавно нес его на руках и помнил, как расплывались на подушке слезы, выбежавшие из глубоких глазниц, и голос его, эти стоны я слышал столько дней подряд, что они казались мне принадлежностью отделения, как сестры на посту или релиновый паркет. Нет, это невозможно.

В этот раз я не стал натягивать одеяло на голову, а надел пижаму и выглянул в коридор. Вова пронес носилки, не повернув ко мне головы, и втащил их в палату бывшего летчика. Бывшую палату бывшего летчика. Я заставил себя выйти в коридор и подошел к двери палаты, возле которой, как нищенка у церкви, опиралась спиною о стену бывшая жена бывшего летчика, и лицо ее было спрятано в ладонях, из которых текло по локтям, и рыжие волосы ее обвисли, и у лица тоже были мокры. Сквозь зубы, как бы сопротивляясь необходимости дышать, она долго втягивала воздух, а потом выкашливала его пополам со слезами: «Кх-хы-хы-хыыы…» Наверное, я должен был ей помочь – сказать что-то, подать платок, воды, или просто увести отсюда, – но я не решился отвлечь ее от горя, выслуженного ею. Я обошел ее и заглянул в палату.

Вова стоял у изголовья кровати, а Люся с Тамарой суетились, мешая друг другу, хотя всего дела было связать лежащему руки на груди и подвязать челюсть, отпавшую, как в беспамятном сне. Я смотрел на ставшие вдруг неловкими пальчики медсестер, на пронзительно белеющий в них бинт, который они так старательно вывязывали бантиком, словно он мог еще пригодиться. Не удержавшись, я взглянул на лицо лежавшего и не узнал его, обросшее серой щетиной, с разинутым безгубым ртом…

Люся с Тамарой завернули на тело края простыни.

– Ладно, Серый, подваливай, – сказал прощающе Вова. – Взяли его.

Да, разумеется. Я ведь затем и пришел, чтобы девочкам не пришлось надрываться. Но, с другой стороны, это же не старуха вам Мальцева, от него ничего не осталось, кроме каких-то углов, выпирающих из-под простыни. Да, я искренне хотел помочь, за тем и пришел сюда, но после Вовиного жеста, прощающего и приглашающего одновременно, я почему-то отступил опять в коридор и оттуда смотрел остолопом, как хрупкие сестрички, в ногах, и мощный, мечущий молнии Вова в головах взялись за концы простыни, и подняли с кровати провисший куль, и опустили его на носилки.

– Я помогу… – сказал я, но опять не двинулся с места.

Девочки взялись каждая за свою ручку, Вова крякнул, распрямляясь, и носилки выплыли в коридор.

– Вот понесли-и тебя-а… – заныла вдова и побрела за носилками, то и дело хватаясь за стену, потому что колени у нее подгибались как-то вбок и будто даже назад.

А я вернулся в палату и повалился лицом в подушку.

Было трудно дышать. Я все крепче вжимал лицо, и все равно висел в моих глазах застывший на половине пути от кровати к носилкам белый прогнувшийся куль. Зачем жил этот человек? Зачем я живу? Ладно, он жил ради риска, любой его полет мог оказаться последним, и нравилось ему это или большие деньги держали – теперь не имеет значения. Сожженные им эшелоны керосина давно рассеялись копотью в облаках и дождинками выпали на землю, а машины, на которых он взмывал, всесильный и недосягаемый, как маленький свирепый бог, давно отлетали ресурс и пошли в переплавку. Что осталось у него от прошлого, стоило лишь нескольким клеткам в его организме взбеситься? Воспоминания о том, как он жил ради риска, да неверная жена в раскаянии.

И все? А что ждет меня? Как кончится моя жизнь? Той ночью, вжимаясь лицом в подушку, я с полной ясностью и окончательностью понял, просто физически ощутил, что рано или поздно и моя жизнь кончится, я тоже стану когда-то всего лишь отвратительным предметом на носилках. И надо сейчас беспокоиться, с чем я к этому приду, чтобы не задаваться вопросами слишком поздно.

***

На следующий день, как бы в сохранение некоего высшего баланса, в отделении имело место чудо. Павел Петрович повернул на поправку. Это было так неожиданно и даже нелепо,что сам Павел Петрович узнал об этом едва ли не последним, и не от врачей, а от супруги, слегка озабоченной таким поворотом. Врачи, в возбуждении от исключительной удачи, забыли ему сообщить, что РОЭ внезапно упало и его состояние больше нельзя считать угрожающим. Правда, Павел Петрович не очень нуждался в таком сообщении, ибо никогда не терял уверенности, что выкарабкается, только о том и твердил на обходах, заставляя палатного врача Хананьяна гонять желваки по синим скулам. По объективным показаниям этот больной был должен экзодировать, и уж ему, как палатному врачу, было особенно тяжело слышать этот оптимистический бред.

А Павел Петрович взял да и превозмог объективные показания. Рана вдруг перестала гноиться. С суеверной безнадежностью, но скоренько Хананьян отправил его на операционный стол. По счастью, дело было вечером, по счастью, дежурил в хирургии Аркаша Белоконь и никто им не мешал обрабатывать рану столько времени и такими именно способами, какими они считали нужным, – а был испробован изобретенный Белоконем метод, который Силкин категорически проклял и воспрещал. После операции Павлу Петровичу зашили ужасную дыру на животе, оставив свисающую из шва дренажную трубку. Однако из последней, вопреки ее назначению, так ничего и не капало, пришлось через день трубку убирать, а еще через день отменили капельницу, с которой Павел Петрович, казалось, сросся навеки. Его перевели на питание бульонами, а он брюзжал на озадаченную супругу и требовал, чтобы она, от врачей потихоньку, принесла ему бефстроганов с жареной картошкой.

***

Несколько дней в отделении держался тихий праздник. Хананьян, тот и вовсе ходил с глуповато-счастливым лицом юбиляра, которому самому не верится, что доскрипел до немыслимой даты.

В эти дни праздника я начал рабочие испытания своей системы. Все шло нормально. Так и должно было быть, потому что расчеты я обыкновенно перепроверял, а все заказываемые детали Зайков доставал именно нужного номинала, без замен.

Теперь у каждого больного в палатах интенсивной терапии добавился, ко всем его трубкам и капельницам, датчик температуры в анусе, по тети-Паниному – в жопе. Провода от этих датчиков сходились к посту медсестер, где я поставил электронный термометр. К нему по очереди коммутатор собственного изготовления подключал датчики, и если чья-то температура превышала предел, допустимый в их тяжелом состоянии, тогда звонил особый сигнализатор. И отныне врач мог прямо с поста проверить во всякий момент температуру любого больного.

Новое занятие понравилось врачам, а Зайков вообще не мог пройти мимо поста, не пощелкав переключателями.

Медсестрам чудо техники нравилось меньше, потому что Зайков вменил им новую обязанность – каждый час записывать температуру в таблицы. Получилось так, что, избавив сестер от хождения по палатам с градусниками, я навалил на них канцелярской работы. С инженерной точки зрения это было некрасивое, недоброкачественное решение задачи, и я предложил Зайкову установить на посту самописец. Он помял свое обширное лицо и сказал:

– Ну вот, Сережа, ты уже почувствовал задачу. Хочешь ты или нет, а сегодня я оформлю на тебя запрос. В роте без тебя обходятся, как видишь, а здесь… Дело тронулось.

Он так торжественно сказал про дело, насмешливый обычно Михаил Андреевич, что все мои заранее продуманные доводы застряли в глотке. К тому же он был прав. Я почувствовал за эти недели задачу, и не только как инженер. Я начал чувствовать ее своей личной задачей на ближайшее время. Первый шаг я сделал и знал, каким должен быть следующий шаг, и следующий, и следующий, чтобы моя электроника помогла этим людям в их бесконечной распре со смертью.

Глава 6. Увлечения доктора Зайкова

Итак, возвращение мое к бордюрчикам в роте связи откладывалось на неопределенное время. Получив статус прикомандированного, я мог забыть о старшине Александрóве до той поры, пока не понадоблюсь в роте до зарезу, либо не закончу всей работы здесь, в отделении реанимации; оба этих события с течением времени делались менее вероятными. Скорее мог наступить конец моей службы в армии.

Располагая несколькими месяцами впереди, я строил крупномасштабные планы. Отработав измерение температуры, я собирался приступить к измерению частоты пульса, затем к частоте дыхания, после чего настала бы очередь артериального давления. К такому комплексу оставалось бы только подключить вычислительную машину, чтобы получился «электронный доктор», четвертый год действующий в одной ленинградской клинике.

Теперь я понимаю, что в размахе этих планов проявлялся мой тогдашний инженерный инфантилизм, счастливое свойство молодого специалиста, когда кажется, что главное знать, как сделать, а остальное само собой приложится. И теперь я понимаю, что опытный Михаил Андреевич сознательно поддерживал меня в моих радужных заблуждениях и, более того, сам с удовольствием в них окунался, когда показывал буклеты с описаниями «электронного доктора» и фотографиями – на них долгоногие медсестры опутывали проводами больных и все казалось так просто…

Да, «электронный доктор» был мечтой доктора Зайкова. Он мечтал о времени, когда не знающая отвлечений и усталости аппаратура будет следить за состоянием его больных, и у него появится предельно полная и достоверная картина этого состояния на протяжении всех суток его борьбы со смертью. Он мечтал о времени, когда электрический мозг ЭВМ возьмет на себя черновую работу сопоставления десятков параметров состояния больного, а ему, реаниматору, в первую же и важнейшую минуту предложит на выбор варианты диагноза и несколько направлений лечения. Он мечтал о времени, когда… ну и далее в том же слегка утопическом духе, поскольку окружной военный госпиталь и научно-исследовательский институт – это не одно и то же. Но Зайков мечтать впустую не умел, все существо его противилось созерцанию буклетов в ожидании светлого часа, когда отечественная медицинская промышленность снабдит его оборудованием.

При всей утопичности планов Зайкова никто не отменил закона, гласящего – глаза боятся, руки делают. Вот он нашел меня, увлек, вот я бог весть из чего слепил систему измерения температуры и уже представлял, как буду делать следующие системы. Если бы я (чем черт не шутит с молодыми и нахальными специалистами) – за несколько грядущих месяцев успел организовать сбор сведений о больных – пульс, дыхание, температура и давление, напоминаю, – то в качестве следующегошага Зайков вполне уже мог приобретать для отделения небольшую ЭВМ; тогда такие малышки, всего-то с письменный стол, выпускались для инженерных расчетов. И какой-нибудь другой солдат и инженер, уже из программистов, поселился бы в моей палате и занялся бы кодированием этой информации, вводом ее в машину и математической обработкой. Все это обошлось бы госпиталю недорого, гораздо дешевле, чем стоил «электронный доктор» ленинградским коллегам Зайкова.

Конечно, не все отделение реанимации разделяло с Зайковым его мечту. Зато она, преждевременная эта мечта, успешно разделила отделение.

***

Однажды вечером мы разговаривали с Зайковым об аналогиях в наших предметах – в медицине и электронике. (Если в первые недели он заглядывал в мою палату-мастерскую на бегу и по делу, то со временем стал наведываться чаще, а засиживался все дольше, особенно по вечерам, и про себя я удивлялся покладистости его супруги. И как-то незаметно оба мы пристрастились к этим посиделкам. Вова, хлопотун, вечно где-нибудь пропадал и не мешал нашим разговорам обо всем на свете. С каждым таким разговором, вроде не слишком-то содержательным, протаивала еще одна дыра в невидимой между нами препоне – звезды на погонах, возраст, невероятно разный опыт жизни, да и просто два обособленных «я»…) Так вот, начав с уподобления электрического тока движению крови в сосудах, мы перешли к сравнению электрического сопротивления с капилляром, конденсатора с желудочком сердечной мышцы, диода с сердечным же клапаном. Зайков имел прекрасно выраженный технический склад ума, так что проводить параллели мы могли до бесконечности, но где-то в области печени в дверь предупредительно постучали, и тут же она отворилась. Заглянул Геронимус, дежуривший в этот вечер.

– Не помешаю, Михал Андреич?

Он был полненький, крепенький и при том, что было ему за пятьдесят, не имел ни морщинки на тугом лице, ни седого волоска в аккуратном волнистом зачесе, сквозь который просвечивала, однако же, плешь.

– Да входи, – без особой радости сказал Зайков. – Случилось чего?

Геронимус вошел и брезгливо принюхался.

– Пока ничего не случилось. У вас что-то горит.

– Канифоль, – объяснил я.

– Фу, как воняет. В коридоре не продохнуть. Миша, а ведь сегодня отделение заполнено.

– Знаю, – сказал Зайков.

– То есть под завязку. Ни одной свободной койки.

– Знаю, – повторил Зайков. – Что ты хочешь?

– Ночью могут экстренного привезти. По самотеку.

Зайков молчал.

– Ну и куда мы его положим? – Геронимус пожевал тугими губками, не сводя с Зайкова озабоченных глаз. В их выражении я увидел знакомое – конечно, еще одно воплощение интересов дела.

– Стас, тяжелых сегодня только трое, – сказал Зайков. – Остальных завтра будем переводить в отделения.

– Завтра будет завтра, – еще озабоченней сказал Геронимус. – А экстренного могут ночью привезти. Ты-то спать уже будешь.

– Кого-нибудь из наших переправишь ночью в хирургию.

– А у них есть места?

– Для наших же на завтра приготовлены.

– Ну, разве что так… – пожевал губами Геронимус и неодобрительно оглядел мой рабочий стол, на котором творился нормальный радиолюбительский бардак. – Пошел я, Михал Андреевич.

– Иди, Станислав Казимирович, – сказал Зайков. – Больные как?

– Пока в порядке.

Геронимус вышел, медленно прикрыв за собой дверь, а Зайков покрутил головой:

– Будет еще один рапорт. Не дает ему покоя эта палата.

– Мы с Вовой можем и в каптерке где-нибудь, – предложил я. Не хотелось, чтобы из-за нашего комфорта у Зайкова были неприятности.

– Уж предоставь мне самому решать. Много ты в каптерке наработаешь…

До этого я знал, что увлечение электроникой обходится доктору Зайкову в существенные расходы из своего кармана – детали ведь надо было где-то доставать. В этот вечер я начал понимать, что и в прочих отношениях электроника обходится ему недешево.

***

Скоро я понял еще одну вещь: крайне занятого доктора Зайкова в мою палату тянула не одна лишь необходимость контролировать ход работы. Ему просто нравилось смотреть, как я собираю схему – как-то он проговорился, что приходит словно на концерт. Ну и мне, конечно, нравилось, что есть кому оценить мое искусство монтажа. Существует ведь монтаж нескольких родов. Есть монтаж неряшливый, когда детали распихиваются по плате абы держались, есть стандартный монтаж, когда все делается по ГОСТу и без души, встречается изредка монтаж красивый – как у меня.

Я не хвастаюсь. Все дело в том, что при каком-то особенном расположении деталей на плате, при каком-то сочетании их по цвету, форме и размерам возникает ощущение стройной слитности их в нечто почти одушевленное и почти прекрасное, единственно возможное и завершенное до абсолюта. То же может произойти с любым механизмом, со строительными конструкциями, с летательным аппаратом или целым заводом – с любым творением технической мысли. Всякий инженер меня поймет, хотя причины этого явления, как я их понимаю, могут покоробить гуманитария.

Ведь и любимые мои «Подсолнухи» Ван Гога представляют собой всего лишь мазки масляной краски разного цвета и величины, но эти мазки распределены художником по холсту в единственно возможном для «Подсолнухов» сочетании. Только это сочетание, никакое другое, соответствовало когда-то ощущению Ван Гогом букета подсолнухов в солнечный полдень, только оно и закрепило это бесплотное ощущение на куске ткани, вполне безразличном к нам с вами, равно как и к искусству вообще. И точно так же (да простят меня гуманитарии!) сочетание деталей на печатной плате отражает, кроме функции, еще и мое ощущение симфонической красоты движения электронов, мною, инженером, вырванных из мертвого хаоса материи и подчиненных одушевленной цели.

Конечно, я не могу быть уверен, что Зайков воспринимал мое искусство монтажа именно как род искусства, сам он этого не говорил. Но уж очень нравилось ему смотреть, как устанавливаются на свои места сопротивления и транзисторы в рукодельной моей, покрытой суставчатым узором плате, как припадает к их выводам шипящее, дымом окутанное жало паяльника и как, подержавшись секунду жидкими, стремительно тускнеют бусины олова, примораживая собою выводы к праздничной меди токоведущих дорожек. А уж когда это скопленьице только что бессмысленных предметов вдруг невидимым образом начинало вырабатывать электрические импульсы, когда абсолютно до этого неживой шаговый искатель, похожий на латунного ежа, оживал и сам собой начинал пощелкивать и переключаться, – тогда Зайков подскакивал на кровати и хлопал себя по толстым коленям, а я казался сам себе немножко графом Калиостро.

Но и осаживал тут же себя. Я-то знал, какими формулами описываются мои технические чудеса, а вот работа доктора Зайкова с каждым днем мне представлялась все более удивительной и неподвластной обыкновенному уму. Она ведь вообще не описывалась формулами.

Однажды я не удержался и спросил, как вышло так, что он, человек несомненно технический, увлекся медициной.

– Увлекся? – усмехнулся Зайков. – Неточное слово, по-моему. Долго складывалось одно к одному…

– Но ведь с чего-то и началось?

– Все с чего-то начинается, – согласился Зайков. – Просто однажды я убил человека…

***

Место засады выбирал Никита. Выбрал с толком – дорога в этом месте проходила между каменистым холмом и озером, застывшим в голых берегах, таких же плоских, как вся болотистая равнина кругом. Лес рассветно чернел верстах в полутора слева. Над озером слоилась серенькая кисея, натягивалась на топкий берег с вывороченным осокорем. Место правильное, никак его не обойдешь.

По проселку в сторону лесной деревни Гущи должны проехать каратели, у них такой приказ. А у Никиты приказ противоположный, каратели проехать не должны, и к этому приказу у него войско в семеро обозников, трофейный пулемет системы «брен» и два ящика немецких гранат с деревянными и длинными для удобства метания ручками. Комендатуре стало известно, что в Гуще партизаны развернули лазарет. Хорошо, что свой человек успел предупредить, так что теперь задача не пропустить по возможности фрицев, подержать по возможности, пока погрузят раненых и в лес поглубже отвезут.

По возможности, это значило – пока Никите хватит людей и гранат.

Позицию заняли перед рассветом. Четверых мужиков – у одного немецкий шмайссер, остальные с мосинскими трехлинейками – Никита расположил на высотке за валунами, отдал им оба ящика с гранатами. Начнут швыряться сверху, что твоя минометная батарея. Сам с «бреном» оборудовал окопчик у дороги, если по ходу карателей – за холмом, при нем вторым номером Вера Сумкина, из санитарок наиболее крепкая и на противника лютая (мужа, свекра и сына ее перед полицейской управой связали снопом и сожгли, заодно испытывая действенность поступившего на вооружение огнемета). Неразлучных же Драча с Мишкой, старого да малого, Никита укрыл под осокорем, давнею бурею вывернутым на берегу, если по ходу карателей – не достигая холма. По стратегической мысли Никиты, три этих позиции составляли мешок. На ком мешок затянется, не мог знать даже он, стратег из выздоравливающих и единственный боевой партизан в своем войске. Это зависело от многого. Поедут ли немцы на операцию сами, а если пошлют полицаев – то сколько, и дадут ли русским в сопровождение бронетранспортер.

Мишка с дядей Филей Драчом сидели на корточках в яме под осокорем. Ноги затекали, приходилось их выпрямлять – то одну, то другую, а места мало. Сквозь вздыбленное, перепутанное корневище хорошо просматривался холм и пустой, огибающий его подножье проселок. С озера плыл туманец, светлые клочья путались в траве и переплетениях мертвых корней, заволакивали взгорок. Дядя Филя ругался на это, а Мишку поколачивала дрожь. С прошлого лета он ждал в отряде боя, шестнадцать стукнуло, а все держали его при обозе, коням хвосты крутить с дядей Филей. Дядя Филя покосился, сам похожий на старого коня.

– Чего зубами ляскаешь?

– Свежо…

– На сухарь. Помогает… от сырости.

Он сунул Мишке черный в крошках махры сухарь и сам захрумкал тоже, рта не раскрывая, чтобы не очень звонко. Роса садилась на его усы, живыми капельками сбегала по вытертому добела стволу ППС.

Мишка обтер рукавом свой автомат, такой же как у дяди Фили «стечкин». На них, автоматчиков, Никита возложил задачу перекрыть противнику отступление. Мишка не сомневался, что перекроет, а дядя Филя свое бормотал:

– Чалый бабку зашиб, видел, нет? Погреть бы надо, как воротимся. Горячим хлебушком лучше всего, да где его возьмешь, горячий…

В куче камней на холме показалась рука с двумя растопыренными пальцами, махнула и пропала.

– Дождались, кажись, Михаил, – сказал дядя Филя. – А чего два показывал? Грузовика если два, то немцы. Погоди хрумтеть-то… Телеги вроде. Лошади. Ну, дай-то бог…

С их позиции, обращенной к холму, не было видно, как остановились вдалеке два пароконных тарантаса, набитых черными мундирами. Полицаи тоже были не лыком шиты, долго осматривали выгодный для засады одинокий холм. На переднем тарантасе поблескивали стеклышки бинокля.

Ничего не обнаружив подозрительного, тронулись. Половину пути до холма проехали и снова остановились, и опять сверкали стеклышками, обшаривая каждый камень и каждый куст; ну так ведь и Никиту не пальцем строили. Окопчик его за поворотом, а остальное войско заметите, только уже оказавшись в мешке.

Вскрикнула на озере лысуха, залепетала крылышками по воде, разбегаясь. Слышно было, как звякнули удила, и копыта переступили по мягкой дороге, трогая с места.

– Ух, поздороваемся с земляками, – прошептал дядя Филя, становясь на колени и автомат свой прилаживая на корень.

Если бы каратели решили проскочить опасное место с ходу, было бы лучше, даже Мишка это понимал. Но тарантасы катили не шибко. Копыта перестукивали размеренной трусцой, колеса на осях погромыхивали, возницы посвистывали, успокаивая лошадей и себя заодно. Вот копыта протукали рядом, нанесло конским потом, Мишка увидел близко людей в черной форме с голубыми обшлагами, и у него перехватило горло. Было что-то тошнотворное в этих небесно-голубых обшлагах и воротниках. Держа на изготовку карабины, полицаи смотрели каждый в своем направлении, обеспечивая круговой обзор, но по потным лицам было видно, что каждому хочется еще и оглянуться.

Дядя Филя нажал на Мишкино плечо и просипел, дохнув махрой:

– Чалому бабку погреть не забудь, если шо…

Мишка не слышал его. На задке второго тарантаса сидел с автоматом белобрысый парнишка, и ни черная с голубым чужая форма, ни черное кепи с кокардой не смогли переменить в незнакомого человека этого Костю Крысу. Крыса тоже его увидел. Никто из полицаев, по очереди оглядевших вздыбленную путаницу корней, не различил подозрительного, но Крыса был Крыса. В тот же миг, как встретились их с Мишкой глаза, он пустил в корневище очередь и спрыгнул с тарантаса, рванувшегося вперед на равномерный стук «брена».

Ухнули разрывы гранат, лошади покатились в песок, колотя копытами жалящий воздух, а черно-голубые фигурки с насекомым проворством побежали в разные стороны. Одна за другой они спотыкались, и после этого некоторые оставались лежать неподвижно, а некоторые открывали огонь, передергивая затворы и скребя дорогу носками добротных ботинок. Никто не пытался бежать назад, они понимали, что попали в мешок, но никто не знал, что отход им перекрывают всего два автоматчика, даже всего лишь один, потому что дядя Филя убит пулей из самой первой очереди боя. Бежал назад один только Костя Крыса. Он не был так опытен или так перепуган, как остальные, им управлял по-молодому точный инстинкт, и Мишка первый раз в своей жизни прицелился в живого человека.

Он нажал на спуск, но Крыса продолжал бежать, пригнувшись и петляя по дороге, инстинкт толкал его под корневище, единственное кругом укрытие, которое он сам и обезвредил. У Мишки взмокла спина. Он перевел предохранитель и еще раз нажал на спуск, особо уже не целясь, и «стечкин» загремел, задергался в его руках, и на Крысе разом в нескольких местах полопалась черная форма, и он, обмякнув на бегу, с маху ударился лицом в дорогу.

Гранаты рвались на дороге враз по нескольку, взметая в воздух невнятные ошметья и клубы вонючего дыма.

«Брен» молотил равномерно и безостановочно, как машина, и Мишка видел, как на пути пулеметной трассы разлетаются доски, ободья колес и куски лошадиного мяса, как прыскает фонтанчиками на дороге песок и неодушевленно дергаются распластанные мундиры. Двое, размахивая голубыми обшлагами, бежали вдоль берега, дымная струя метнулась за ними и опрокинула обоих в воду, взбурлившую красным. На холме часто хлопали винтовочные выстрелы, шмайссера не было слыхать. С дороги кто-то еще отвечал, и Мишка пустил две очереди в месиво колес, мундиров и ящиков, но там ничего от этого не изменилось, и он перестал стрелять и опустил лицо на холодный, волглый от росы рукав.

Он так ждал боя. Он хотел своими руками уничтожать проклятых гадов, не имеющих лиц и имен, а убил одного только Костю Крысу. Он готов был погибнуть в бою, но не думал, что можно погибнуть, не успев сделать ни выстрела по врагу, как погиб дядя Филя…

С холма спускались трое. Закинув руки на плечи Кулишу с Сухорученкой, Цыба обвис между ними, загребая одной ногой. Четвертого с ними не было.

Никита стоял на дороге с «бреном» наперевес и водил им, как пожарник на пепелище водит брандспойтом, готовый залить очнувшийся язык огня, но никто с дороги не поднимался. Только две лошади изредка вскидывали головы с оскаленными, кровью окрашенными зубами и снова роняли их на песок. Те трое подошли к Никите. Он спросил, не поворачивая головы:

– Захожий где?

– Убило, где… – пробурчал Кулиш. – Довысовывался.

Цыба простонал, когда его опустили на дорогу.

– Сухорученко, сходи погляди Драча, – велел Никита.

– Не идут они с Мишкой.

Сухорученко сходил, переступая через лежачих и оглядывая их, привел одного мокролицего Мишку.

– Драча прямо в голову, – сообщил он. – Я за телегами, что ли…

– Давай, – разрешил Никита.

Сухорученко закинул на плечо винтовку вниз стволом и заковылял к лесу, где были спрятаны подводы. Еще в Галиции, в первую мировую, он получил в окопах ревматизм.

– Кулиш, давай наводи порядок, – приказал Никита.

– Опять Кулиш, – буркнул тот, однако же достал из подсумка обойму, вставил в магазин и передернул затвор. – От, живодера нашли…

Никита поморщился.

– Ты ж у нас фельдшер. Вот и помогай, чтоб не мучились.

Сжав винтовку в здоровенном кулаке, Кулиш подошел к лошади. Та вздохнула, выворотила на него сливовый, налитый слезою глаз. Кулиш вдвинул дуло в ее запрядавшее ухо, отвернулся и нажал спуск. То же повторилось с другой лошадью. Кулиш закинул было на плечо винтовку, но Никита окликнул его:

– А этих?

Дырчатым стволом он повел на разбросанные по дороге черные мундиры. Не все лежали неподвижно. Один дышал судорожно и мелко, и всхлипывал, как после долгого плача, другой полосовал ногтями песчаную колею и подергивал ногами, словно силился убежать в страшном сне.

– Не могу, – сказал Кулиш. – Це ты сам, если хочешь.

– Я их знаю, – сказал Никита. – Ты-то не с наших мест.

– Я тоже их знаю, – сказала Вера Сумкина и потянула у Кулиша винтовку. – Дай-ка мне, я сделаю.

Кулиш не дал.

– Не суйся. Незачем бабе…

– Может, лечить их возьмешься, фельдшер? – зло спросил Никита. – Они твоих раненых ехали убивать. Или бросим так, пускай подыхают?

Кулиш молчал, глядя в сторону.

– Исполняй приказ!

Кулиш еще больше набычился, пробурчал:

– Я тоби не красный полицай. Раненых вбывать не можу и тоби не дам.

– Тьфу, дура! Я ведь их жалею, чтобы зря не мучились, пока подохнут!

– Може, и выживут.

– Выживут! – изумился Никита. – Так их же все равно расстреляют! Не сейчас, так после, какая разница!

– Нехай. По закону.

Никита махнул рукой. Он был вдвое моложе упорного Кулиша и власть над ним имел лишь краткосрочную, на один этот бой.

– Добродии какие… – сплюнула Вера Сумкина. – Законники. Они бы с вами не разбирались.

– Це ж воны, – отвечал Кулиш, перейдя окончательно на украинский. – Зараз пийдемо, Михаил, рахуваты трофею.

Мишка замотал головой. Он не мог видеть того, что творилось на дороге, и остался с Никитою, который все стоял, как с брандспойтом, с «бреном» наперевес. Поэтому он не видел, как Вера Сумкина обирала с убитых оружие и боеприпасы, как Кулиш брезгливо и бегло осмотрел одного за другим троих раненых полицаев и стащил их за вороты вместе, как он занялся четвертым, лежавшим у самого осокоря, и как в это время передернула затвор полицейского карабина Вера. Три выстрела ударили подряд на дороге. Мишка оглянулся и увидел только, как Вера Сумкина убирает выбившиеся волосы под платок. Кулиш громко выматерился, но с места не двинулся, потому что ничего уже нельзя было поправить. Никита запоздало гаркнул:

– Отставить, Сумкина! Приказа не было!

И Мишка понял, что она их все-таки добила. Но четвертый раненый, с которым на корточках рядом сидел Кулиш, был все-таки жив, и этот четвертый был Костя Крыса.

– Иди помоги ей, – приказал Никита Мишке, – а то она с ними Кулиша пристрелит.

Но Вера более ни на кого не обращала внимания, словно удовлетворилась счетом. Вдвоем с Мишкой они выволокли из-под разбитых тарантасов несколько ящиков с гранатами и пулеметными лентами, предназначавшимися для штурма лазарета, и целых три пулемета МГ, в дело полицаями не пущенных.

Подъехал Сухорученко с подводами. Вчетвером мужики снесли с холма Захожего, у которого пуля вырвала клок небритого горла. Мишка нес его ногу, стараясь не оглядываться. Потом долго вытаскивали из-под осокоря дядю Филю Драча, казавшегося некстати задремавшим, так спокойно было его лицо, только черный кружочек рядом с носом был на этом лице незнакомым и лишним. Из левой руки дяди Фили не сумели вынуть сухарь.

Своих убитых сложили на одну телегу, на другую погрузили раненых, Ивана Цыбу с Костей. Цыба попросил заложить сенца побольше между ним и полицайским щенком. На третью подводу погрузили трофей, порядочная получилась груда, и тронулись в обратный путь.

Тем временем в Гуще только успели свернуть лазарет. Кончился бы бой иначе, далеко бы уйти не успели. Только первые подводы с ранеными выезжали из деревни, когда с другого конца вошла в нее потрепанная рать Никиты.

Все двое суток, пока обоз добирался до глубинной базы, Мишка неотступно находился рядом с Костей Крысой, который не приходил в сознание. За полтора года, проведенных при отрядном лазарете, Мишка научился видеть кровь и смерть так, как видят их животные – без ужаса, без отвращения, неизбежной частью бытия, – но все же с ранеными не любил возиться, при лошадях было спокойнее. С Костей вышло иначе. И не только потому, что до войны они учились в одном классе. Две пули, застрявшие в Костином животе, выпустил из автомата Мишка, и эти две пули, мгновенно свистнувшие далеко отсюда, связывали их теперь невидимо и прочно, навсегда. Мишка сам себе не мог объяснить, почему это так. Было так.

Кулиш дозволял только смачивать Костины губы мокрой тряпицей, поить не велел. От воды у животников приключается антонов огонь, перитонит по-медицинскому. Он у животников все равно начинается, но если не поить, начнется позже. Мишка просил какое-нибудь лекарство для Кости, но Кулиш только рукою махнул. Тут не лекарство, операция нужна, а доктор ее на телеге не сделает, да и нечем сейчас. До базы дотерпит ежели, тогда его счастье.

Косте Красильникову, Крысе по-школьному, не было счастья. И не могло быть, даже если бы он выздоровел. Пленных партизаны не держали, а отпускать его, сынка начальника районной полиции, было не за что и опасно, зато расстрелять за что – уже имелось, несмотря на молодость.

Старший Красильников знал, что, в управе сидя, перед немцами не выслужишься, нужны дела. И окажись Мишка с Крысою лицом к лицу, Крыса бы опытно выстрелил первым, не вдаваясь в школьные воспоминания – он так и сделал, в конце концов. Но первым попал все же Мишка, просто не имевший другого способа остановить Крысу и заставить его выпустить из рук оружие. Но уж коли так, он должен был лучше целиться. Или не мешать Вере Сумкиной, пускай бы довершала свой суд, и все тогда осталось бы на местах – он, Мишка, по одну сторону войны, а Костя Крыса в голубых обшлагах по другую.

Теперь же, в продолжение двух суток тряски по колдобинам и гатям, Костя незаметно переставал быть врагом, ибо в животе его сидели две пули и мучился он несказанно.

Мишка смачивал тряпицу в кружке и прикладывал к его губам, схваченным черствою коркою, и видел, как с каждым часом меняется его лицо, желтеет и стягивается морщинами, и мальчик превращается в изможденного старца. Мишка все сильнее чувствовал свою обязанность удержать в нем жизнь. От Кулиша он знал, что всего-то для этого надо вынуть из Костиного живота две пули, вычистить гной вокруг них, посыпать порошком и все обратно зашить – но он не умел этого делать. Умел доктор. Мишка хотел быть доктором.

***

– …а был я тогда мальчишкой, так что этот случай основательно потряс меня, – сказал Зайков и добавил, увидев мое изумление. – В партизанах дело было.

– Вы партизанили?

– Ну, громко сказано, – усмехнулся Зайков. – При лазарете состоял. Там и увлекся, как ты выразился, медициной. Но автомат имел и даже раз в бою участвовал.

Этим он тогда и ограничился. Остальное я выведывал кусочками, когда удавалось навести его на разговоры о войне. Очень уж он не любил вспоминать то время. А что не выведал – я сам додумал. Почему-то мне было важно представлять себе тот бой так ясно, словно я рядом с ними сам лежал под вывороченным осокорем.

– Как вы к жизни относитесь, Михал Андреич? – спросил я однажды.

– С удивлением.

– Вам-то, медику, чему в ней удивляться? Биология ведь объяснила все.

– Ну уж не все. Главного не знаем – как возникла жизнь, какая сила движет эволюцией.

– Здравствуйте! Почитайте «Науку и жизнь», там все ясно написано. Жизнь возникла из нескольких аминокислот и их способности к воспроизводству.

– Ас какой стати аминокислоты начали воспроизводиться? Кому это понадобилось?

– Михал Андреич, бога нет! – предупредил я. – А воспроизводство есть, и не только у аминокислот. Кристаллы, например, – за милую душу воспроизводятся, были бы условия.

– Но в кристалле всегда содержался только кристалл, и ничего больше. А в самом первом комочке аминокислот уже заключались и будущие растения с животными, и города, и госпитали, и даже эти вот кровати, на которых мы сидим. Кто все это заложил туда?

– Да ничего там не было, кроме нескольких молекул. Все остальное развилось.

– Как развилось? Почему развилось?

– В результате естественного отбора.

– Скучный ты технарь, Сережа. Что, и кровати развились?

– Да при чем тут кровати? – Я начал злиться, потому что не находил на его простые вопросы настолько же бесспорных ответов. – Молекулы белков соединялись в группы, потом в клетки, потом в организмы. Организмы начали эволюцию к человеку, а человек понаделал себе кроватей. Что тут неясного?

– Хорошо, попробуем без кроватей, – согласился Зайков. – Объясни мне тогда, дарвинист Сережа, для чего отдельным клеткам понадобилось соединяться в организмы?

– Чтобы лучше жилось.

– Что значит лучше?

– Ну, дольше…

– Вот ты и не прав. Самый долговечный организм – простейший, одноклеточный. В любой тухлой луже живут сине-зеленые водоросли, и каждая – та первая водоросль, когда-то появившаяся на земле, только поделенная триллионы раз. Клетка водоросли бессмертна, пока ее не уничтожит посторонняя сила. Инфузория, не имеющая даже цвета, вечна. Амеба делится миллиарды лет, и каждая новая амеба будет существовать, пока восходит солнце и не пересох ее пруд. А если пересохнет, она же уцелеет в другом пруду. Простейшие переживут засуху, наводнение, оледенение, пожар, ядерную войну, и это будут те же самые простейшие, которые когда-то появились первыми в океане.

– Переживут… – фыркнул я. – Разве это жизнь, в тухлой луже?

– А чем тебе эта жизнь плоха? Обмен веществ такой же, как у наших с тобою клеток, а шансов на бессмертие куда больше.

– Зато бактерия не понимает мира, в котором существует. Обмен веществ – ее цель. Она не видит, не слышит, не любит, не думает…

– А зачем ей это? И разве нам с тобой понадобилось видеть и думать? Нам это дано и велено пользоваться. Кем?

– Михал Андреич! – взмолился я. – Ну в боженьку-то вы не верите, надеюсь!

– А почему тебе так хочется на это надеяться?

– Так анестезиолог же! С такой аппаратурой работаете! Подполковник, в конце концов!

– Ох, ну какой же ты скучный, Сережа. Не иначе, электроника тебя высушила. У вас ведь чудес не бывает, одни изобретения.

– Нет, вы не уходите. Вы что, на самом деле веруете?

– Конечно, рядовой ты мой электронщик. Может быть, не в Саваофа и триединую сущность, настоящая вера лишь с детства дается. Но в силу, которая зачем-то создала жизнь, не верить не могу. Я ведь знаю почти все, что должен сегодня знать врач, и использую это знание, как могу. Но бывает, что знание мое кончается, а больному все еще хочется жить. Что нам с ним остается, если знание уже помочь не может? Остается вера. Тогда мы с ним оба верим и надеемся на ту силу, которая всех нас когда-то вывела из сине-зеленой водоросли.

– Это вы о природе! – догадался я с облегчением.

– Ну, назови ее природой, если так тебе легче, – согласился Зайков. – Хотя это слово значит так много, что не значит практически ничего. Им удобно отгораживаться от непонятного. Так что валяй, соединяй себе дальше белки, развивайся по Дарвину.

И больше он со мной на эту тему не разговаривал.

***

Наблюдая за его работой и работой других врачей, я постепенно понимал смысл его слов. Эти люди собственную жизнь расходовали на поддержание жизни в других, сама работа заставляла их задаваться такими вопросами, какие в интеллигентском обиходе считаются, в общем, решенными. А реаниматоров вынуждает задаваться ими едва ли не каждый больной. Жизнь есть форма существования белковых тел, это так, но какая же мудрая сила управляет поведением белковых тел в бесконечных преобразованиях природы? В чем суть и назначение этой силы? И кто, в свою очередь, назначил этой силе действовать через бесчисленное совпадение случайностей? И не распределена ли в слепой вероятности случая некая еще более высшая, имеющая собственные цели закономерность? Стоматолог может не задаваться такими вопросами, реаниматор не может. Одного сострадания ему недостаточно, чтобы день за днем вливать умирающим литры растворов, откачивать из бронхов слизь, тампонировать отвратительные каловые свищи и гальванизировать трупы разрядами дефибриллятора. Чтобы проделывать это день за днем и год за годом, реаниматору нужна уверенность, что всякая без исключения жизнь имеет свой особенный смысл, выходящий за рамки семейных привязанностей и служебных функций. Иначе жизнь самого реаниматора лишается смысла и сводится к служебной функции.

Иногда Зайков засиживался у меня допоздна. Когда мы наконец прощались,я накрывал газетой осточертевший за день рабочий стол, открывал окно, за которым шумела свежею листвою весна, я облокачивался на подоконник и видел, как струятся и стекают на мокрый после дождя асфальт отражения фонарей на выпуклой крыше его «Волги», разворачивающейся к выезду. Обыкновенно рядом с Зайковым в машине сидела Галина Николаевна, которая по совпадению в те же вечера задерживалась в лаборатории. Вечерами, видите ли, она сама, не доверяя девочкам, производила какие-то специальные анализы, которым способствовала тишина.


Конец первой части