Глава 7. Кошкин дом

После смерти летчика неделя проходила за неделей, больные в палатах интенсивной терапии сменяли друг друга и все до единого выживали. Такой устойчивой полосы благополучия не помнили в отделении и старались об этом не говорить, чтобы не сглазить. Одна тетя Пана, которая не верила ни в господа, ни в черта, ни в дурной глаз, открыто рассуждала о том, что причиною всему мои термометры.

– Как же им не здороветь, с током в жопе-то! – шваркала она шваброй по нашей палате. – Себе не втыкаешь ток. Воткни-ка – под потолком прыгать будешь. А над людьми изгиляешься…

Никаких нововведений в медицине она не одобряла. В анусе место клистиру.

– Нет у них там тока, тетя Пана, все изолировано, – оправдывался я.

– Рассказывай, болтун. Как же нету, если провода?

Тетя Пана знала раз и навсегда, что электричество берется из проводов, и отказывалась убирать у нас в палате, если на полу валялась хотя бы монтажная жилка. Переубедить ее было сверх человеческих сил. А до моего стола, где лежали целые мотки провода, она боялась дотронуться хотя бы шваброй.

– А как же Серый, теть Пан? – гоготал Вова. – Он вон по уши весь в проволоках работает, а живой!

– Покамест, – мрачно говорила тетя Пана.

Наиуютнейшей комнаткой в отделении была ее каптерка, где жили веники, ведра и швабры. Здесь не хранилось ничего из медицинского инвентаря, здесь пахло здоровой домашней чистотой, стоял пузатый плюшевый диван, ровесник сине-зеленой водоросли, и столик, за которым ужинал дежурный персонал. Каждый вечер около десяти сюда невзначай заглядывали и мы с Вовой. Столовский ужин к тому времени забывался, да и хотелось чего-нибудь острого, солененького, просто вкусного, как дома… А после ужина, за чаем, начинались тары-растабары, анекдоты, госпитальные новости, но из главных тем была, конечно, матримониальная.

– Ох, дуры вы, девки, золотые годочки здесь зря проживаете, – заводила обыкновенно тетя Пана. – Вон Любка из травматологии, уж на что лошадь, оторопь смотреть, а сразу капитана отхватила. И все руки-ноги на месте!

– Разведенный, наверно, – принижали девушки Любкину удачу.

– Нецелованный! Переводитесь в травматологию, пока молоденьки. Пройдет ваш век, и в урологии не нады будете!

Дежурные сестрички смеялись.

– Хомут надеть успеем, тетя Пана. Погуляем еще!

– Гуляки! С кем? – рычала она прокуренно. – С нашей дохлятиной, что ли? С ними запутаесся гулять – трубкой дышут, трубкой пьют, в трубку ссут, кавалеры. А для красы теперь и провода из задницы висят… тьфу!

– Зато у нас два ясных сокола, – кивали девушки на нас, и Вова довольно лупил себя по бугрястой груди, пижама на нем аж трещала.

– Ой уж соколы. Эти соколы давно по клеткам сидят, одни вы не знаете, дуры. Проситесь, говорю, в травматологию, покуда совсем не завяли!

Дежурный доктор хрустел огурчиком, интересовался:

– В чьих же клетках эти соколы, если не секрет?

– Да какой секрет, весь госпиталь знает! – удивлялась тетя Пана. – Вовку Фанька обротала, а Танька вот энтого нашего умника! Те девки правильные оторвы, не растерялись, а вы – тетери сонные и есть!

Вова помирал от хохота.

– Ох, сосватала, тетя Пана… Фанька! Сонька Лорен!

Мы тоже смеялись, потому что трудно было подобрать ему менее подходящую пару, чем наша Фаина, на свет рожденная специально, чтобы жить старой девой. Сухая, длинная, голубовато-белая и от стерильной чистоты даже глянцевая, она напоминала фаянсовую цаплю из тех, что украшают бабушкины телевизоры, и только кончик носа у нее был огненно-розовый, равно как мочки ушей и суставы пальцев. Ее единственную из сестер не стеснялись даже лейтенанты, когда им требовалось ставить катетер, и оттого у нее деликатный процесс шел гладенько и быстро, так что со временем она усовершенствовалась в нем до настоящего искусства. С ней было одинаково легко и больным, и врачам, ибо вместо пола у нее были служебные обязанности. Даже жизнелюбивый Вова, могущий мимоходом так страстно приласкать чей-нибудь висящий на плечиках халат, словно в нем находилась владелица, – даже он ни разу не ущипнул Фаину за какое-либо место – ну не было у нее таких мест! Что же касается нас с Татьяной, то и тут все сочинила тетя Пана. С самого того разговора у поста, когда упал в туалете летчик, между нами держались странные отношения.

Когда ее не было, хотелось ее увидеть, когда она дежурила – мы цапались из-за какого-нибудь пустяка. Уж какая тут клетка. Если говорить о клетке, то ту, на пороге которой я побывал, в руках держала медовая вологжаночка Люся.

***

Дни одинаковыми кольцами катились друг за другом, больные поголовно выживали, их увозили от нас в другие отделения по профилю, и там они выздоравливали, стало быть, потому, что никого не привозили обратно, как раньше случалось. Мои термометры тут были ни при чем, просто за окнами палат интенсивной терапии распускалось такое яркое, напористое, праздничное лето, что больному невозможно было не поправиться. Прямо под окнами нашего отделения кипел цветами и запахами розарий, поднимался шпалерами буйствующий виноград, и что ни день молодые лозы врывались в открытые окна и глянцевыми усиками хватались за капельницы и пахли… ах, как они пахли! Как будто бы и совсем не пахли, а привычная вонь камфары и гноя исчезала без остатка, и вся палата, от пола до потолка, наполнялась здоровьем и будущим.

А когда уходил за деревья жаркий день и голубел под деревьями прозрачный вечер, госпиталь затихал и даже самые тяжелые из наших больных успокаивались в наркотических снах. В черных окнах утверждались звезды, и наступала ночь, и вот тогда в нашу с Вовой палату заглядывала милая головка в белом клобуке:

– Мальчики, вы идете купаться?

А мы уже наготове и даже в плавках. Мы соскакивали с наших замечательных кроватей, мы натягивали пижамы, мы бесшумно, чтобы не разбудить дежурного врача, крались за сестричками по коридору и выскальзывали в дверь.

И ночь охватывала нас прохладой и чернотой. Фонари на территории не горели, чтобы не мешать спать больным. Мы брались за руки, гуськом брели на ощупь, и сталкивались, и влезали со сдавленным смехом в кусты, которых днем здесь не было, а над нами тополя огромным, взмывающим в небо шелестом шептали что-то ночное и безвременное, и когда становилось ясно, что мы заблудились, кто-нибудь натыкался на проволочную сетку, за которой слышались тихий плеск и мокрое фырканье.

Тут же черт-те откуда выкатывалась алюминиевая луна, и мы видели шары на колеблющейся черной глади. Это плавали под страхом выговора и лишения премиальных невесты из травматологии, а также – под страхом досрочной выписки и взысканий по службе – их выздоравливающие женихи.

Наши сестрички сбрасывали медицинские халаты, в купальниках превращаясь в обыкновенных девчонок, и, пожимаясь от прохлады, подходили на цыпочках к лестнице, впаянной в черное стекло. Они по-кошачьи пробовали воду ногой, а потом опускались в нее, замирая на каждой ступеньке и тихо повизгивая, пока не оказывались погруженными по шею. Я никогда так не мог, только сразу. Я соскальзывал в воду почти без плеска, и Вова искренне пытался так же, но бухался бревном, выныривал с шипящими бурунами вокруг и гоготал от прекрасного настроения, и тогда по бассейну катилось возмущенное шиканье. Появись дежурный по госпиталю – многим тут было бы несдобровать. Но дежурные были, я так понимаю теперь, достаточно мудры и великодушны – и не появлялись там, где в них не было ни малейшей нужды.

Мы плавали, перемещаясь от бортика к бортику, как шары в замедленном, вязком бильярде из сна, и всякую ночь луна высвечивала передо мною другое лицо – то хорошенькую лисью мордочку Вали, то гладкое, плавное, ждущее Люсино лицо с глазами треугольными от лунных теней и глядящими врозь, то из черни и серебра римский лик молдаваночки Нади, то насмешливое, с голубыми бликами в белках, скуластое лицо Татьяны. Грешен, в те минуты я каждой из них мог бы поклясться в окончательной любви. Но всякий раз не хватало решимости, я давал себе отсрочку до завтра, а завтрашним днем все оказывалось не так, или не совсем так, как было ночью в волшебном бассейне.

Днем к Вале, например, являлся из хирургического отделения супруг, которого она, вразрез с пророчествами тети Паны, выходила себе здесь же, в реанимации, полгода назад. Ему еще не сняли швы после последней из нескольких операций, поэтому он не купался с нами по ночам. При нежном имени – Женя Мелешко – он был огромной силы лейтенантище, удалой десантник и враль на удивление. Мне он нравился даже больше Вали, несмотря на ее гимнастическую походку и ноги бутылочками. Зато Женя мог с завтрака до обеда не умолкая рассказывать, как был сброшен с секретным заданием на один из высочайших в мире горных массивов (точнее он сказать не мог по государственным соображениям), и как замерзший парашют не раскрылся, и он, Женя, ахнулся на склон горы и остался жив только потому, что снег на склоне был свежевыпавший. Но пузо лопнуло. Не имело бы значения, с целым пузом ему замерзать на семитысячнике или с лопнувшим, но его, Жени, падение вызвало крупнейшую в истории того массива лавину, которая со скоростью звука или около того спустила его в теплую долину, по пути уничтожив восемнадцать овечьих кошар, метеостанцию и лыжный курорт. С лопнувшим пузом, двумя плитками шоколада и не выполненным по букве, но перевыполненным по существу заданием он месяц пробирался через упомянутый массив, покуда его подобрали туристы.

Остановить Женю мог только обед. Во всех вариантах его сочинений гвоздем было лопнувшее пузо, и оно у него действительно лопнуло, но не по секретному заданию. Он заработал вентральную грыжу, поспорив с одним штангистом, что толкнет норму мастера спорта в своем весе. Штангист твердо знал, что без специальной подготовки это сделать невозможно, но он не знал Жени Мелешко. Тот толкнул. И попал в реанимацию с обширным внутренним кровотечением и грыжей. Мне нравилось разнообразие, с каким он оформлял свой треп, а ему нравилось, что я слушаю и получаю удовольствие, а не доискиваюсь скучной правды. Так что днем я слушал Женю и видел, какими глазами смотрит на него Валентина, и русалочья вчерашняя ночь становилась такой же призрачной, каким был свет ее над водою.

Молдаваночка Надя при свете дня становилась еще красивее и превращалась в полюс абсолютной недоступности благодаря фотографии, которая в ее дежурство всегда стояла на посту в прочной рамочке и под толстым стеклом. На фотографии с усталой улыбкой смотрело несколько вбок настоящее чудо природы мужского пола. Римский бог – любой! – в свои лучшие годы показался бы сушеным сморчком рядом с этим молодым молдаванином при косых полубачках и шнуровидных усиках. Глядя на фотографию, наши девочки бледнели от зависти и уверяли друг друга, что такие все равно ни на ком не женятся и уж тем более не ждут, пока у всяких там Надек кончится срок контракта.

Иначе дело обстояло с Люсей. Днем меня тянуло к ней еще сильнее, чем во время ночных купаний, ибо день был ее стихия. Днем как следует были видны ее многоцветного золота, выложенные сложной короной, густые волосы, днем были видны ее медовые, с искрой глаза, очаровательно глядящие чуть врозь, и высокая шея видна, на которой кожа была нежно-белая, как пленочка на бересте, и туго спеленатая халатом талия, и неожиданно крепкие крестьянские ноги. Когда я днем на посту возился с прибором, Люся болтала со мной обо всем на свете, только не о том, что происходило с нами ночью. Да в сущности ничего ведь и не происходило, а случайные прикосновения в воде ничего не значили. Если я долго не показывался у поста, она заглядывала в палату, и мы опять болтали о том, о сем, о Вологде и северных монастырях, о ее родителях, о новом пятикомнатном доме, которому она единственная наследница, и о кулинарных талантах ее матушки, женщины культурной и приветливой. Болтая, она брала со стола какую-нибудь деталь, я отнимал, наши руки сталкивались, и во взглядах наших и прикосновениях проскакивали искрой ночные полунечаянные объятия в бассейне и влажные, невзначай, поцелуи. Тут-то мне и сказать бы, кажется, что едва не выговорилось ночью, – ан нет. Опять мешало что-то. Опять меня преследовали параллели с романом, который я здесь, в упоении электроникой, читал еще медленнее, нежели в роте. На этот раз меня преследовала Кэтрин Баркли, какой описал ее Хемингуэй и изобразил в иллюстрациях Верейский. Люся была ее совершенной копией, разве что глаза у Кэт смотрели прямо и лодыжки предполагались субтильнее, но все равно это была красивая медсестра, специально придуманная для раненого героя. В том, как бурно и без задоринки развивался наш с Люсей роман, просматривалась предопределенность, то есть то же принуждение, только со стороны судьбы.

Зато Татьяна не вызывала литературных ассоциаций, она была такой, какой ей хотелось быть при любых обстоятельствах, и не напоминала даже общее представление о старшей медсестре. Горластая и языкатая, она не давала спуску ни врачам, ни больным, ни уж тем паче подчиненным ей девочкам, которые ее прозвали Тигрой. Хозяйство старшей медсестры требовало твердой руки, энергии, профессиональных знаний – чего у Татьяны было более чем достаточно, и еще оно требовало степенности в поведении и осмотрительности в решениях – чего в ее характере не наблюдалось даже приблизительно. И как-то она управлялась. О какой степенности говорить, если от ее хохота приходили в сознание шоковые больные. Ей нравилось просто так, без повода, смачно шлепнуть по спине проходящего мимо Вову. Звук приятный получается, объясняла она, а у парня от боли слезы наворачивались, и целый день он разгуливал с малиновым отпечатком ее крупной ладони. Зато она была не только старшей медсестрой, но и лучшей медсестрой в отделении, врачи любили с ней дежурить, а больные всем другим предпочитали ее решительные и почти безболезненные процедуры.

А в бассейне не узнать было Татьяну. Молчаливая и словно чем-то в себе опечаленная. При случайных наших соприкосновениях она отдергивалась, как от удара током, а когда я озадаченно отплывал, она сама опять ко мне тянулась и опять отталкивала, и глаза ее просили о чем-то, чего я понять не мог. С ней я гнал от себя подальше желание объясниться кому-нибудь в любви, с ней особенно чувствовалось, насколько смешно и глупо это ненаправленное желание… Только брякни ночной Татьяне, завтра дневная разнесет тебя по камушку. Уничтожит, обхохочет, пригрозит принародно катетер поставить. Нет, не стану я ей признаваться. Тигра, она Тигра и есть.

***

Однажды, к концу своего дежурства, Люся сказала мне:

– Я торт испекла.

– Вкусный?

– Еще не пробовала. Но по маминому рецепту.

Это звучало как гарантия.

– Завидую твоим соседкам, – сказал я от всей души. – Завтра принеси кусочек.

– Торт – не борщ, завтра будет уже не такой. А соседкам можешь не завидовать, они сегодня в ночь дежурят.

– Одна будешь есть?

– Ну почему. С тобой. Приходи, если хочешь, индийского чаю попьем.

Мог ли я отказаться, полгода не пробовав сладкого, не пив чаю из чайника, а не из котла на пятьсот человек?

– Второй этаж, комната восемнадцать, – сказала Люся. – Найдешь, во что переодеться?

– Уж как-нибудь.

Будь ее комната на первом этаже общежития, для визита бы сгодилась и пижама, потому что вход и выход в этом случае бывает через окно. Второй же и третий этажи требовали гражданской одежды, в госпитальном вахтер не пускал и даже обязан был вызывать при обнаружении пижамы военный патруль. Но если ты приходил в гражданском, вахтер имел право не заметить ничего, кроме возникшего на конторке рубля.

Дождавшись окончания рабочего дня, я отправился за помощью к Емельяну. В рабочее время идти не хотелось, учитывая вероятность встречи с Гамлетом Суреновичем. Когда мы сталкивались где-нибудь на дорожке, он делал вид, что не узнает меня, однако в собственном отделении это бы далось ему труднее.

Емелю я застал за неожиданным занятием – он отпаривал свою сержантскую форму.

– Что ты делаешь, батоно Емельян? – удивился я. – Ожидается парад в психиатрическом? Или Гамлет пригласил тебя на именины?

– Почти угадал, инджинер! – расплылся в улыбке Емеля, окутываясь облаками, как молодой Зевес. – У Гортензии день рождения!

– Поздравляю. Сама пригласила или через папу?

– Нэ имеет значения.

Тут он был прав. От кого бы приглашение не исходило, значило оно одно – Емеля признан подходящей партией.

– Ну, ни пуха тогда, – пожелал я. – Дай на вечер «гражданку».

– Там, – кивнул Емеля на шкаф и бухнул утюгом по кителю.

– И рубль. Насовсем.

– Там, – кивнул Емеля на тумбочку. – В Кошкин дом собрался? Осторожно, сегодня проверка.

***

Забор, окружавший территорию госпиталя, мог составить арсенал для войска Александра Македонского. Пик хватило бы на всю Македонию, включая женщин и стариков. Щитов бы, правда, не хватило, зато за каждым могли укрыться трое рослых воинов, а из колонн бы получились превосходные тараны. Это был на удивление грозный забор.

Через дорогу от него стоял Кошкин дом, где в первых двух этажах коротали юные годы распределенные медсестры, а на третьем ждали отдельных квартир молодые семейные врачи. Свое название в фольклоре госпиталя Кошкин дом получил не из желания унизить его обитательниц, отнюдь, просто каждая инспекторская проверка в общежитии напоминала пожар в бессмертной сказке – “Тилим-бом, тилим-бом!” – во всяком случае, напоминала тем выздоравливающим, кому приходилось сигать полуодетыми со второго этажа.

От воинственного забора через клумбы и газоны сходился к Кошкиному дому веер троп. От каждой выломанной пики, от каждого дерева, склоненного над остриями, от каждой оросительной, но круглый год сухой канавы шла своя нахоженная тропа. Проверки не помогали. Никакие кары не могли изменить того факта, что в общежитии вечера напролет томились незамужние девы в расцвете лет, а на прямой от них видимости, в корпусах отделений, распирало жизненными соками солдат и лейтенантов.

Дождавшись сумерек, отправился торной дорожкой и я. Хоронясь у тополей, перебежками вдоль живой изгороди я, никем не замеченный, добрался до забора. Не столько боялся попасться в гражданском дежурному, сколько не хотел попадаться именно в этом гражданском, в безразмерно-бесформенных всеобщих брюках и рубахе в дикую розовую полосочку.

Я протиснулся между разогнутых в стороны пик, броском переметнулся через дорогу, а на той стороне сделался полноправным шпаком. Для вящей достоверности я сунул руки в карманы и зашагал, выворачивая наружу коленки и поплевывая, как в штатской жизни, впрочем, никогда не ходил.

Все подъезды Кошкина дома, кроме одного, были заколочены баррикадным горбылем. Вахтер, похожий на дьячка, жарко зевнул на мой рубль и продолжил читать газету. Как бы невидимый, я поднялся на второй этаж.

Коридор общежития был похож на коридор общежития и ни на что другое. В одном его конце, где кухня, трещало что-то жарящееся, в другом грохотали водопадами удобства. Между тем концом и этим тянулись в два ряда одинаковые двери, на которых вместо номеров приклеены были открытки с разнообразными цветами, от маргаритки до роз «президент», огромных, как капуста. Очень мило, конечно, но я не знал кода и никак не мог сообразить, какому цветочку соответствует число восемнадцать. Стучать во все двери подряд? Удовольствие небольшое, но что-то надо было делать – хотя бы во имя Емелиного рубля…

Тут из кухни вышло существо в линялом халатике, в косынке на преувеличенной и шишковатой от бигудей голове, с вилкой, на которой сидел набекрень румяный кружочек картошки.

– Привет. Чего ты здесь делаешь?

Господи, Татьяна. Не узнал. Теперь держись…

– А ты чего? – спросил я нагло, потому что боялся ее.

– Картошку жарю. Хочешь попробовать?

– А меня пригласили на торт.

Татьяна спокойно отправила в рот кружочек с вилки.

– А я-то думаю, для кого нынче Люсенька старается, – проговорила она не слишком-то внятно. – Ну и чего ты тут топчешься?

– Разобраться с вашей икебаной не могу. Где номер восемнадцать?

– Пойдем, провожу.

Только этого не хватало. Но делать нечего, поплелся я за ней, пытаясь угадать, какую штуку она отмочит.

– Вот – она у нас гладиолус, – остановилась Татьяна. – Жуткой красоты цветочек. Постучать?

– Да я уж сам, – пробормотал я, но она не только постучала, а и дверь отворила сама, не дожидаясь ответа.

– Люсенька, цветик, к тебе тут гость приблудился в удивительных штанах. Мужчина вроде бы. Голодный. Ты уж его прибери, а то не сманили бы…

– Спасибо, Танечка, родная, обязательно приберу, – сердечно отвечала Люся, подходя к двери. – Попьешь чайку с нами?

Она была великолепна. Она была в блестящем складчатом платье винного цвета и туфельках на высоком каблуке, добавивших стройности ее ногам. Не помню, чтобы я видел где-нибудь столь великолепную девушку. Татьяна ласково сказала: – Что ты, Люсенька, я не в форме, ты ж видишь. Весь ансамбль испорчу. Ой, да у тебя и свечи на столе? Шикарно. Будет что бедняге вспомнить – чаепитие при свечах. Желаю приятно провести вечерок.

– Спасибо, золотце, – сказала Люся почти с любовью. – Сергей, ты долго собираешься в коридоре торчать?

– Иди, Сереженька, чай стынет, – подтолкнула меня в спину Татьяна. – Вы только, ребятки, имейте в виду, что сегодня проверка. Чтоб для вас неожиданностью не было, если засидитесь за чаем.

– Не будет, Танечка, – сказала Люся с несомненной любовью. – Весь госпиталь в курсе, что сегодня внезапная проверка. – И захлопнула дверь, поскольку я уже был в комнате. – Ух, змеюка же… Садись к столу, Сергей. Опаздываешь. Я уж тебя заждалась.

Однако ж, как давно меня нигде не ждали… Люся чиркнула спичкой, и по очереди на толстых красных свечах поднялись почти невидимые лепестки огня. Она выключила лампу и тут же лепестки утратили прозрачность, сделались плотные, как добела раскаленные слиточки, и по столу от них разлеглись густые шевелящиеся тени. Люся снова изменилась, и я не мог оторваться от ее прекрасного и озабоченного лица.

– Что-нибудь у меня не в порядке? – спросила она, разливая по чашкам дымящийся бордовый чай. – Что ты так смотришь?

– Все в порядке. Просто я не знал, что ты такая красивая.

– Ты еще многого не знаешь, – сказала она загадочно. – Ну-ка, торт попробуй. Погоди, я сама положу.

Торт был – ммм… даже у мамы, не в обиду ей, я такого не пробовал, не говоря о магазинных. Этот торт сам собой распускался на языке в душистое облачко. И я заглатывал ложку за ложкой, забыв о приличиях.

– Что, неудачный? – забеспокоилась Люся. – Тесто плохо подошло…

– Во! – я показал палец. Она просияла: – Серенький, может быть, хочешь вина? Я как-то купила бутылочку…

Не дожидаясь, пока я разберусь в своих желаниях, она просвистела платьем по комнате и присела у тумбочки, и красноватый свет свечей мерцал на складках округлыми винными отблесками. Я не мог отвести от нее глаз, как не мог перестать пожирать этот торт. На зрение мое она производила то же ошеломляющее впечатление, что торт на вкус.

– Смотри какая, – сказала она и поставила на стол между нами пузатую черную бутылку с портретом некоего сказочного, в горностаях короля. – Португальский портвейн, между прочим.

– Ну? – изумился я, хотя не имел понятия, чем португальский портвейн отличается от отечественной бормотухи. Я никогда не пробовал португальского портвейна. И если бы только его. Я не пробовал также граппы, стрега, итальянского вермута. Кроме того, я не пробовал чинцано, кьянти, фреза, барбера, марсалы и капри, а также и кюммеля из бутылок в виде медведя – ровным счетом ничего из вин, которыми услаждался в романе лейтенант Генри. Зато он не пробовал нашей бормотухи. Единственное, что нас с ним объединяло, – Кэтрин. Причем мою я мог поцеловать, а в его придуманной Кэтрин плоти было не более, чем в пламени этой свечи – жар и блеск, а пальцы смыкаются в пустоте…

– Что ты делаешь?! Обожжешься!

– Нагар снимаю, – объяснил я. Вот же привязалась эта Кэтрин! Пусть себе тешится со своим алкоголиком, призрачная, как огонь свечи. Слава Богу, Люся у меня реальна, как сама свеча. Я взял ее руку, в которой был стаканчик с португальским портвейном, и потянул ее к губам, и попробовал вино. Оно было пряное, с резким запахом пробки и дубового листа.

– Что-то ты скоро насытился, – засмеялась она. – Тебе я тоже налила вина. Пусти.

Я отпустил и понял, что этого делать не следовало. Следовало поцеловать эту руку, раскрывшуюся навстречу моим губам. Но момент был упущен.

– Выпей, – с легкой досадой сказала Люся.

Я выпил свой стаканчик, чувствуя себя послушным идиотом, и ощутил буквальный смысл выражения – ударило в голову. В мозгу вскипели пузырьки, как в откупоренной минеральной. Стаканчик мой сам собой снова оказался полон, я послушно выпил и его. После третьего стаканчика комната как-то стеснилась и Люся сделалась заметно ближе, хотя мы сидели с ней по-прежнему по разные стороны стола.

– Ну-ка, закусывай, – велела Люся. – А то разберет, что я с тобой буду делать?

Я чувствовал лютый голод и тыкал вилкой в сыр и колбасу, необъяснимо вдруг возникшие передо мной на тарелочке. От торта крошки не осталось. Я запихивал в рот кусок за куском и все не мог насытиться, а Люся с печальной улыбкой смотрела поверх свечей, и мне было стыдно за приступ солдатского аппетита.

– Ы-хы… – промычал я с набитым ртом.

– Господи, ешь на здоровье. Тебе не скучно у меня?

Я энергично замотал головой. Мне не было скучно. Но она все равно поднялась и подошла к проигрывателю, который стоял на тумбочке, уже заряженный пластинкой. Кажется, это ей было скучно. Напрягшись, как удав, я проглотил здоровенный кус хлеба с колбасой – не жевать же его, танцуя с девушкой при свечах. В динамике вовсю заработал микроскопический оркестрик. Люся только обернулась, а я вот он, тут как тут:

– Потанцуем?

Она благодарно прикрыла глаза и протянула чудо что за красивые, до самых плеч открытые руки, и мы очень чопорно, соблюдая дистанцию, обнялись и закачались, переступая с ноги на ногу.

Никогда я не мог понять смысла этих движений. Почему надо обниматься именно так, для чего переминаться в такт музыке, а не приседать, например? Темное дело. Но все им занимаются с удовольствием, значит, есть какой-то смысл. Мы с Люсей топтались совершенно на месте, больно тесная была комната. У одной стены две кровати с тумбочками и у другой стены две кровати с тумбочками, посередине обеденный стол, а у окна стол письменный, так что в этой комнате можно спать, питаться и готовиться к экзаменам в институт, для личной жизни она не годилась. Даже танцевать здесь было невозможно, только топтаться на месте. К танцу эти глупые движения относились так мало, что мы с Люсенькой и не заметили, как музыка кончилась. Мы продолжали переступать с ноги на ногу, а между нами к тому времени не мог бы уже просочиться даже свет свечи. Какая, к черту, музыка, когда сквозь скользкий шелк я чувствовал ее всю – спина с глубокой ложбиной волновалась под взмокшей моей ладонью, и бедра по очереди упруго толкались в мои колени…

– Ой, пластинка же кончилась, – спохватилась она. – Пусти-ка. Слушай, проигрыватель поломался, кажется.

Действительно, пластинка бодро вращалась, звукосниматель комариком пел на дорожке, а настоящего звука не было.

– Контакт нарушился где-то, – сказал я. – Есть отвертка?

Она взглянула так, что я снова почувствовал себя идиотом.

– Я только выключу, – пробормотал я. – Зачем нам музыка, правда?

– Выпей еще, – посоветовала она с досадой, и я выключил проигрыватель и выпил кряду два стаканчика португальского портвейна, который нравился мне все больше, но странно действовал на язык – он как будто делался мне великоват.

– Потанцуем? – тщательно выговорил я.

На этот раз мы не стали топтаться на расстоянии а сразу обнялись так пылко и крепко, как в наше время умеют обниматься только футболисты после забитого гола. Меня окутал запах ее нежных, чуточку карамельных духов, сквозь которые все же сквозила медицина, и я старался не думать, что ей с такой же отчетливостью слышен запах неизвестно чьей заношенной рубахи в розовую полосочку. Люсино лицо, придуманное Верейским, запрокинулось, глаза закрылись, а губы, напротив, медленно приоткрылись, не оставляя сомнений в образе моих дальнейших действий – если я не был законченным идиотом, конечно… И я прикоснулся губами к мягким и сладким губам, и они отстранились, шепнули:

– Ты правда меня любишь?

– Не знаю, Люсенька, – честно шепнул и я.

– Ну тебя к черту, пусти!– и обеими кулаками она ударила меня в грудь. – Фу, не могу я… Пусти же, дурак!

Она так мотала головой, что шпильки повылетали и прическа ее рассыпалась. Я боялся, что, если отпущу ее, она упадет, опрокинутая этим стогом волос.

– Люсенька, да успокойся, ты что…

– Пусти!

Я отпустил. Она отскочила от меня к шкафу, сбросила туфли и рванула с себя затрещавшее платье.

– Отвернись! Чего уставился?

Ладно, я отвернулся. Стоял столбом и слушал злые шелесты и трески. Я ничего не понимал.

– Все, можешь повернуться, – была команда. – Сядь.

Она сама уже сидела за столом – в обыкновенном домашнем халате с унылым узорчиком, волосы скручены в узел, концы врастопырку и шпилька торчит. Я присел напротив.

– Я тебя обидел, Люсь?

– Свинья ты. Язык бы отвалился сказать, что любишь?

– А зачем?

– Зачем… – повторила она в стол. – Господи, как я измучилась с вами. И все порядочные, как один, все правду любят…

– Погоди. Кто – все?

– Ты думаешь, ты первый здесь отплясывал? – сказала она с нарастающей злостью. – Один про жену начинает рассказывать, какая красивая да верная, другой желает знать сначала, с кем и когда я спала и почему! Но ты всех переплюнул. Не любишь – и даже тогда не соврал, когда я в ножки, может быть, тебе за это слово поклонилась.

– Зачем тогда ты приглашаешь… нас?

Она смотрела на меня как на беспросветного, полного, клинического идиота.

– Уж не затем, зачем ты в гости собирался к девочке. Замуж мне надо, Сережа. Не понимаешь?

Я молчал. Глупо было бы оправдываться, что и я не за этим, мол. Тогда за тортом, что ли? Она же говорила тихо и как-то уж очень по-взрослому:

– Ты не поймешь, ты парень. Мне надо кормить кого-нибудь, обстирывать, рожать от него, а я пропадаю тут зря… Годочки мои уходят, а я накрашусь, и в зеркало смотрюсь…

– Люсь, ну не надо! – взмолился я, потому что в глазах у нее заблестело и губы мелко задрожали. – Уж тебе-то, при твоей-то внешности…

– Пропади она, внешность. Вот ты же меня не любишь?

Я затряс головой. Вовсе я не был в этом уверен, я ни в чем уже не был уверен, но она не обращала на меня внимания, продолжая: – И никто не любит. Почему? Загадка. Ладно, если бы из-за сыночка, так ведь и не говорю никому про сыночка сначала…

– Про какого сыночка?

– У меня сыночек есть. Три года. В Вологде.

И при этих словах так изменилось все ее лицо, такой пролился свет из глаз, что я думать забыл про какую-то Кэтрин, а видел только бесконечно милую растрепанную женщину, мать сыночка в Вологде, и понял, кажется, что, будь она такой всегда, отбоя не было бы от мужиков, желающих именно ею быть кормимыми и обстирываемыми. И только я собрался с духом, чтобы это ей сказать, как в дверь руководяще постучали.

Люся дунула на свечи, и мы остались в полной темноте.

– Живет у мамы с папой, – прошептала она. – Карточку покажу. Очень хороший мальчик.

– Ххык-хгмм! – прорычало за дверью и снова постучало, да так директивно, что, будь я этой дверью, отперся бы сам собой. Подошел еще кто-то, стуча военными каблуками. Под дверью проступала ниточка света, прерываемая топчущимися сапогами.

– Нет, наверное, никого, – предположил несвежий, в возрасте тенорок.

– Невозможно, чтоб нету, – недовольно сказал мокрый бас. – По храфику вот она значится, Белякова. Объязана находиться у койке.

– Может, в кино пошла? – продолжал предположения тенорок.

– Аха, второй час ночи. Тут она, у койке. С мужуком.

– Комендант, – прошептала Люся мне через стол, и я почувствовал на руке ее горячие пальцы. – С ним дежурный по госпиталю.

– Белякова, откройте, пожалуйста! – воззвал тенорок. – Вы спите?

– Фиг вам, – прошептала Люся.

– А мы сами с усами, – сказал с удовольствием бас. Хотелось за него откашляться. За дверью малиновым перезвоном пересыпались ключи – связка, видно, была преогромной – и начали по очереди тыкаться в скважину.

– Фиг вам всем, – прошептала Люся. – Я замок поменяла.

– С тобой не пропадешь, – сказал я шепотом.

– То-то… – палец лег мне на губы. – А ты меня, дурачок, не любишь…

– Ой, а что вы тут делаете, дяденьки? – пропел в коридоре знакомый голос.

– Все, сейчас выдаст, змея, – чуть не в голос сказала Люся. – В окно не побоишься?

– В помещение проникаем, что… – прохрипел озабоченно бас. – Ты иди куда шла, Хамаюнова.

– А зачем проникаете, Петр Хлебыч? – по голосу Татьяны видна была улыбочка до ушей. Эх, не миновать мне десантироваться из Кошкина дома. – Там ведь нет никого, а без хозяев нельзя. Если подозрение у вас, что плитку не выключили, так и плитки у девочек нет.

– Ты мне байки не пой, Хамаюнова. Вот он, храфик. По храфику Тындина, Бойко и Шарахвединова нынче дежурят, а Белякова объязана у койке находиться. Одна причем.

Ключи с неприятным хрустом въезжали в скважину и клацали, пробуя повернуться. По закону вероятной подлости может подойти и ключ от другого замка…

– Очумели вы, Хлебыч, со своими проверками, – засмеялась Татьяна. – Белякова сегодня ушла на подмену. Не в очередь.

– Но? – недоверчиво рыкнул бас.

– Кажется, я видел ее в отделении, – предположил тенорок, которому не очень нравилось участие в проверке. – Совершенно точно видел.

Ключ выехал из скважины, а следующий не въезжал.

Бас прохрипел недовольно:

– Слушай, Хамаюнова, это что за такой за Хлебыч? Дразнисся? Хлебович мое отчество, заруби на носу.

– Пойдемте, Петр Глебович, – сказал тенорок. – Все мы выяснили, с этой комнатой в порядке. Давайте заканчивать, мне надо в госпиталь.

– Надо им, надо, – бурчал, удаляясь, бас. – А потом у меня же отдельную комнату требовать будут, матери-одиночки…

– Отбой, гладиолус, – сказала в дверь Татьяна и тоже ушла.

– Ну надо же! – удивилась Люся и чиркнула спичкой. – Такого удовольствия себя лишила Тигра. Уж не тебя ли пожалела, Серенький?

Снова пламень утвердился на свечах, снова стол осветился – разоренный, уже не праздничный, с пустыми стаканчиками.

– Что будем делать? – буднично спросила Люся. – Пойдешь? Или останешься, раз уж Хлебыч тебя не засек?

Глава 8. Крайние меры

По закону парности весь следующий день тоже выдался из ряда вон, будто мало мне было той ночи в Кошкином доме. Вернувшись с обеда, я снова засел за работу, а вскоре Зайков заглянул, да и застрял, как с ним бывало. Он сидел на Вовиной кровати и рассуждал о том, что вычислительная машина «Проминь», продающаяся в салоне приборов по перечислению, не уступает, если вникнуть, а кое чему не придавать значения, машине «Дженерал Электрик», от которой сами калифорнийцы что-то не очень в восторге. Я поддакивал, но про себя знал твердо, что ни у «Проминя», ни у «Дженерал Электрик» лечиться не стану, пока есть на свете доктор Зайков. Лучшей в мире машине всегда будет наплевать, выздоровею я или нет. Помру я от ее ошибки – машина скорректирует программу и в следующий раз такой ошибки не допустит, уж за это я смогу быть на том свете спокойным. Все можно заложить в машину – любую информацию от датчиков, сумасшедшую точность вычислений, опыт всей земной медицины, только сердца не вложишь. А без сердца это уже не лечение, а текущий ремонт, как в автосервисе.

Дверь палаты приоткрылась, заглянула Галина Николаевна.

– Вы здесь, Михал Андреич?

– Сдается, да. Входите, милая Галина Николаевна, составьте нам компанию. Безумно интересный у нас разговор.

– Сейчас вам станет еще интереснее. – Галина Николаевна вошла, но осталась у дверей. – Только что был срочный вызов по телефону. Просят бригаду.

– Что случилось?

– Плохо было слышно. Перевернулась на дороге какая-то машина, что-то там военное, такое короткое слово… нет, вылетело из головы.

– Танк?

– Танк не машина, вы что, – обиделась Галина Николаевна. – Вы не думайте, что я совсем не смыслю в технике.

– Извините, доктор, – Зайков потаскал себя за мягкий нос. – Разумеется, танк не машина, а млекопитающее. Народу много пострадало?

– Двое очень тяжелых, а сколько всего – не сказали, с теми местные врачи справляются.

– Погибшие есть?

– Пока нет. Тем двоим, с черепными травмами, показана операция, а специалистов в районной больнице нет.

– Где находится больница?

– Урагановка какая-то.

– Знаю, километров триста отсюда, – сказал Зайков. – Натурально, тишайшее место на свете. Но ехать туда…

– Вертолет уже выделили. Ждут только нас.

– Тогда другое дело. Тогда можем даже успеть. Когда авария случилась?

Галина Николаевна посмотрела на часы:

– Два двадцать назад.

– Очень можем успеть, если быстренько соберемся. Нейрохирургам сообщили?

– Лично Виталий Максимович едет.

– О! А от нас…

– Могу поехать я, – сказала Галина Николаевна.

– Дудки, – возразил Зайков. – При всем вашем знании техники вы не представляете, что такое военный вертолет. Там вы сидите прямо в двигателе, а это очень громко. В конце концов я сам не против покататься на вертолете.

– Михал Андреич, не хлюздите! Я первая сказала, вон Сережа слышал!

– Н-да? Хлюздить нехорошо, вы правы. Тогда поедем вместе. Вы будете анестезиолог, а я реаниматор.

– Или наоборот.

– Не возражаю. Бригада что надо – нейрохирург, анестезиолог и реаниматор. Пусть попробуют умереть.

– И еще медсестра, – сказала Галина Николаевна. – Татьяна с нами просится.

– Само собой, там же молодые летчики, – хмыкнул Зайков. – Операционная хорошая в больнице?

– Сказали – есть. Без подробностей.

– Значит, будем рассчитывать на худшее. Наркозный аппарат хоть имеется?

– Да, но предупредили – газов к нему никаких.

– Спасибо, что предупредили. Сергей, разыщи-ка Вову побыстрее, пускай приготовит малые баллоны и сам приготовится с нами.

Мог ли я уступить такую поездку Вове?

– Вова зубы ремонтирует, – сказал я. – С утра орет в стоматологии.

– Ну и хватит ему орать, если с утра. Проветрится с нами.

– Михал Андреич, – сказал я, – он полмесяца с духом собирался. Пускай от души поорет. Лучше я с вами поеду.

– А с баллонами справишься?

– Обижаете!

Зайков призадумался.

– А как же ты в пижаме-то поедешь?

– А Вова как?

– Ну, Вова… Вова жук, он гражданку в два счета достанет.

– А мне и доставать не надо, – сказал я и открыл тумбочку, в которой лежал мой вчерашний наряд. Зайков с Галиной Николаевной переглянулись. Я тоже оказался жук.

– Собирайся, – разрешил Зайков. – Но смотри, оставишь меня на операции без газов… – и он крутанул кулачищем, как бы сворачивая чью-то шею.

***

Четверть часа спустя я грузил в подъехавший за нами армейский «уазик» все необходимое – баллоны с кислородом и закисью азота, ящик с инструментом, сумку со всяческой требухой – гайками, прокладками, трубками, – которая могла понадобиться на месте. Потом я перетаскал из отделения в машину хозяйство Татьяны – чемоданчики с укладками, биксы со стерильным материалом и хирургическим инструментарием, несколько портативных приборов. Ни словом она не напомнила про события вчерашней ночи, разве что была смешливее, чем всегда.

Пока я бегал туда и обратно, на заднем сиденье «уазика» терпеливо сидел майор громадной толщины, со щитами и скрещенными мечами в петлицах. Это был военный следователь, направлявшийся в Урагановку для расследования обстоятельств аварии. Со спины (я взваливал баллоны в «уазик» через задний борт) майора можно было отличить от Зайкова разве что по парафиновой лысине и количеству звезд на погонах. Наблюдая за моей беготней, майор утирал платком жемчужный пот на лысине и подозрительно сопел на мою невыразимую рубаху. Видимо, он постоянно находился в состоянии расследования.

Наконец из отделения появиласьбригада. Галине Николаевне предложили переднее сиденье, Зайков со следователем умялись на заднем, притиснув к дверце хохочущую Татьяну. Вольготнее всех устроился я – в багажном отсеке, где по бокам имелось еще два сиденья. И мы поехали с окраины города, где находился госпиталь, на другую окраину, где жил заведующий отделением нейрохирургии Виталий Максимович.

Он уже ждал нас перед домом. Был Виталий Максимович совершенно того же сложения, что Зайков со следователем, отличался от них только званием полковника и тем, что ел бутерброд. Он недавно вернулся с дежурства и еще не успел пообедать. Татьяна, завидев его с бутербродом, прямо покатилась от хохота.

– Татьяна, не сходи с ума, – забеспокоилась Галина Николаевна. – Не ставь нас в неловкое положение.

– Ниф-ниф, Наф-наф… – верещала Татьяна.

– Танька, перестань, – шипел Зайков. – Неуважение к мундиру.

– Ой, не могу, – стонала Татьяна, – мамочки, кончаюсь… и Нуф-нуф!

Утирая слезы, она перебралась, старательно подсаживаемая майором, через спинку ко мне в багажный отсек.

Зайков со следователем выдохнули и уплотнились, как сумели. Виталий Максимович передал мне через ту же спинку толстенный портфель, влез с кряхтением и принялся хлопать себя дверцей по боку. Он бил крылом, как раненая птица, пока не вылез шофер и не навалился на дверь снаружи.

Военный аэродром лежал в предгорьях, дорога предстояла долгая. Перегруженная машина шла не шибко, зато замечательно мягко. Когда Татьяна отхохоталась, я спросил: – Зачем ты Хлебыча вчера обманула?

– А зачем тебе это знать?

Поговори с ней. Я попробовал подступиться с другой стороны:

– А если бы меня застукали в восемнадцатой комнате?

– Шугнули бы обратно в часть. А Люське выговор. Но ей не привыкать.

– Кого же ты выручала?

– Уж не тебя.

– Ну и не Люську же?

– Себя. Доволен? Я взял с ее колена руку – крупную и смуглую, с розовыми ногтями. Она помедлила, но все же отняла.

– Хочешь, угадаю, какой на твоей двери цветок?

– Со своими комплиментами иди-ка ты знаешь к кому?

– Чертополох.

– Ну и что? – ощетинилась Татьяна. – Ты живьем его видел хоть раз? По-моему, так самый красивый цветок!

– Знаешь, я ведь там вчера остался. Под гладиолусом.

– Мне какое дело? – фыркнула Татьяна. – Не ты первый там остался, не ты последний.

– Но я там был первый и последний раз.

– Вот и все вы так, – неожиданно вздохнула Татьяна. – И чего ей все никак не повезет? Ведь красивая…

Я снова взял ее руку, живую и мягкую, как котенок.

– Добрый ты человек, Танюша.

– Глупости. Я одну себя люблю.

– Наговариваешь.

Над нами потряхивались медвежьи загривки трех поросят, аэростатами колыхались диагоналевые спины, золотились на плечах созвездия. За оконцем, врезанным в гудящий брезент, поворачивались мимо нас поля, за которыми голубели дымчатые горбы предгорий. Скоро мы должны приехать. Татьяна спросила: – Зачем ты мне это рассказал?

– Сам не знаю.

Она так резко выдернула руку, будто этим незнанием, а не тем, что остался под гладиолусом, я оскорбил ее. Сложная девушка.

***

Трава на аэродроме успела к июню выгореть и была охряная и мягкая, как верблюжья шерсть. Мы промчались по ней вдоль выложенной шестигранниками взлетной полосы и свернули на асфальтовую ленту, от которой в свою очередь, как от стебля цветы, ответвлялись ленточки поуже, и каждая кончалась круглой площадкой. На этих площадках сидели шмелями, развеся на стороны лопасти, головобрюхие вертолеты. Подле одного топтались люди, враз, как по команде, поглядевшие в нашу сторону.

– Где вас черти носят, братцы медики! – закричал командир экипажа, когда мы подъехали. – Полтора часа коридор для вас держим! Распаренно пыхтя, братцы медики вылезали один за другим – майор, подполковник, полковник… А командир экипажа был капитан, причем удивительно молодой, белобрысый и непредставительный, так что продолжать разнос у не имело смысла. И он, махнув рукой, полез в раздутое пузо своего вертолета.

– Шесть душ, – сосчитал нас пожилой бортмеханик в блестящем от масла комбинезоне. – А барахла куда вам столько? Не, не поднимемся.

– Это вы бросьте, папаша, – сказал следователь. – Я на таком вдесятером летал, в сложных условиях.

– У нас условия еще сложнее, – заявил второй пилот, возрастом старше своего командира, но званием ниже. – Мы одного бензина с собой запасные полтонны возим. Да и люди попадаются разные, товарищ майор, в смысле веса.

– Ваш бензин – ваши проблемы, – ответил ему следователь и полез в вертолет.

– А наш вес – это, братец, проблемы наши, – вздохнул Виталий Максимович, надкусил очередной бутерброд и полез за майором.

Я бегом перетаскал барахло от машины к вертолету. Зайков принимал его в дверях и передавал в глубину. С последним баллоном влез я сам, огляделся.

Вдоль выгнутых, с обнаженными ребрами бортов тянулись узкие дюралевые скамеечки, и это был пассажирский салон. Почти весь его объем занимала огромная желтая бочка, закрепленная растяжками. «Салон» ничем не был отгорожен от кабины, летчики восседали прямо над нашими головами.

Наверху заворчало, задрожало, лопасти в круглых оконцах поплыли, раскачиваясь и приподымаясь. Двигатель рокотал все громче, лопасти неслись все быстрее и быстрее, сливаясь в горизонтальный круг, а бортмеханик все оставался снаружи, наблюдая за работой любезного его сердцу винта.

Вертолет приподнялся на амортизаторах, и колеса уже почти расправились, освобождаясь от тяжести, когда он вскочил в дверь, захлопнул ее за собой и пробрался на свой насест – пониже летчиков, но все же много выше пассажиров. Ми-4 вырулил на асфальтовую полосу, разбежался по ней и неощутимо оторвался от земли.

До этого полета я не мог себе представить подобного рева – над головою бушевали непрерывные громовые раскаты. Я пробовал кричать Татьяне в ухо, приложив ладони рупором ко рту, но она не понимала меня. Я отвернулся к иллюминатору и подумал, благо мысли было слышно хорошо, что вот ходим мы по земле и смотрим в небо – ах, как хорошо там и заманчиво, а в небе летим – глаз не можем оторвать от земли, которая морщинится внизу однообразными рыжими волнами, такая скучная и надежная. Впереди и справа по курсу скакала по холмам крохотная наша тень, похожая на скорпиона. Иногда она налетала на скопления сереньких кубиков, которые от ее тычка, казалось, разлетятся по всей степи, но ничего такого не случалось, тень протряхивалась по кубикам и скакала дальше. Холмы, сколько глаз хватал, накрыты были реденьким плетением проселков, по которым изредка пылил грузовичок – словно муравей волочит комочек ваты.

Проплыли в желтой глубине под нами два совершенно круглых холма рядышком, и у каждого на вершине стог сена, опаханный кольцом для убережения от степных пожаров. Я постучал по Татьяниному плечу и показал на холмы – и немедленно был поощрен за наблюдательность тычком под ребра. Угомонись, показала мне Татьяна, сиди спокойно, как люди сидят. Вон как Михал Андреич, например.

Я отодвинулся от нее и увидел за бочкою Зайкова с Галиной Николаевной, сидевших рядышком, как голубки на архаической виньетке. Даже локтями они не касались друг друга, и не пытались разговаривать в этом грохоте, и глядели оба перед собою, на бочку, – но провалиться мне, никогда я не видел, чтобы люди такими глазами смотрели на бочку! Так можно смотреть на родное лицо или в зеркало, где отражается родное лицо, или уж, в крайнем случае, на предмет, который воображаешь зеркалом, отражающим родное лицо. Здесь был этот случай.

Я давно догадывался, что между Зайковым и Галиной Николаевной существуют иные отношения, кроме служебных. Из уважения ли к ним, или еще по какой причине, но даже наши девочки, большие любительницы и мастерицы почесать язычки, на эту тему никогда не судачили. Сам же я вопросов не задавал. Не слепой, слава богу, и дедуктивным методом владею не хуже сестричек. Да они особенно и не скрывались. Достаточно было видеть, как он изображает в отношении к ней неподкупную требовательность, а глаза при этом у него совершенно собачьи. Тот факт, что почти каждый вечер они уезжали на его машине, может, еще ничего и не значил, кроме любезности, но они и по утрам частенько приезжали вместе – если только он, по своему обыкновению, не раньше остальных врачей на полчаса. Да какие нужны еще факты, когда я собственными глазами видел однажды, как она на обходе, при всех, машинально поправила ему загнувшийся ворот халата и сама того не заметила. Зато заметили остальные врачи – и дружно сделали вид, что ничего не заметили.

Со мной Зайков семейными заботами не делился, конечно, но я и так представлял себе их достаточно живо. Жена, наверное, славянская копия красавицы Ануш, и дочка на выданье, копия матери. Все как заведено у подполковников медицинской службы. А мужа Галины Николаевны (она носила обручальное кольцо) я представлял кандидатом каких-нибудь нудных наук, вроде экономических, блестяще облысевшим и защитившимся к тридцати годам, и тогда же достигшим своего потолка. Зато сын Галины Николаевны к семнадцати годам вошел в сборную республики по, например, баскетболу и продолжает стремительно расти и совершенствовать свое мастерство, и уже теперь сын гораздо дальше от нее, чем муж. Тоже семья как семья, без неожиданностей. Другого объяснения не было тому, что вот сидят они сейчас в грохочущем военном вертолете и смотрят пристально в одно и то же облупленное место на яично-желтом боку бочки. Если бы сами они сейчас увидели покой на своих одинаково мягких, одинаково добрых и не очень красивых лицах, пришлось бы им перед всеми признать – в том числе и перед самими собой, – что как бы там ни складывалось все благополучно в семьях, а друг без друга они совершенно несчастны.

Смотрел я, и ох как завидовал их несчастью. Не иначе как было это несчастье с первого взгляда, и наверное оно только усугублялось с каждой следующей жизнью, возвращенной ими вместе оттуда. Каждый рожденный ими заново человек уносил в себе слиточек их существа и тем укреплял их внутреннюю связь, а они, конспираторы, продолжали обращаться друг к другу по имени-отчеству и полагали, что хранят свое несчастье в тайне. Смех! Им бы только разочек взглянуть на себя со стороны…

Татьяна давно уснула, привалясь к моему плечу. Я крепко обнимал ее, чтобы не сползла от тряски со скамеечки. Майор, надежно втиснувшись между шпангоутами, тоже спал, и капли пота крохотными радужками мерцали на его обширных щеках. Виталий Максимович от грохота и духоты утратил-таки аппетит и меланхолически разглядывал недоеденный бутерброд, не зная, куда его деть. Так миновал второй час нашего полета в Урагановку.

***

Бортмеханик обернулся, наконец, и показал на носовой фонарь. В зыбкой глуби там синела жилочка шоссе, пронзающая геометрический узор поселка. Вертолет, кренясь, описал над ним полный круг и круто устремился вниз, где в отдалении от крайних домов белела в поле у шоссе полотняная буква Т. Однако над нею вертолет завис, очень уж невелик был лоскут приблизительно ровной земли, ограниченный с одной стороны кюветом, со всех остальных сторон оврагами. На шоссе стоял «уазик», точно такой же, в каком мы приехали на аэродром, возле него придерживали от вихря фуражки три офицера.

Вертолет повисел, раздумывая, и все-таки опустился на траву, сдув в овраг полотняную букву. Гром над нашими головами постепенно умолк, настала изумительно тихая тишина, чистая и ясная, как вода из тихого колодца.

Пошатываясь и цепляясь друг за друга, бригада что надо выползла из вертолета на земную твердь, баснословно неподвижную. Последним вышел командир экипажа и немедленно, будто за этим прилетел, принялся кричать на встречающих лейтенантов:

– Пехота, ну вы где посадили меня? Тут полгектара ровного не наберется!

– А куда тебе больше? – удивлялись встречающие лейтенанты. – Вроде весь поместился! Знаешь, сколько с полгектара картошки можно собрать?

– Какая картошка? При чем тут картошка? Где я разбегаться буду, если что?

– Да ты истребитель, что ли? – удивлялись лейтенанты. – Куда тебе разбегаться-то?

– Пехота и есть, – горько сказал капитан. – Пехота с мотором.

И снова скрылся в своем вертолете, к которому все относились без должного почитания. А мы поехали в Урагановку.

В поселковом центре, отмеченном школой с одной стороны и выводком магазинов с другой, машина наша свернула с шоссе и покатила по немощеной улице, распугивая гогочущих гусей. Из-за штакетных заборчиков на нас глазели целые семейства – не каждый день в поселок нисходит с небес сразу столько военных начальников.

Больница оказалась более похожа на огромный парк, в котором затерялись голубенькие одноэтажные зданьица. Акации соединили над ними мелколиственные кроны, отчего на крышах, как и во дворе, лежала зеленоватая, в бисере солнечных точек тень.

Машину встречал у ворот очень худой, очень морщинистый, очень смуглый врач. Хоть был он выбрит и халат на нем хрустел от свежести, красные глаза выдавали, что побрился он и переоделся только к гостям, а до этого бог весть сколько работал без отдыха.

– Заждались вас… – говорил он каждому, кто выходил из машины, и сильно встряхивал руку. Заждались тут и меня, и майора, но тот снова влез в опустевшую машину и сказал: – Я на место аварии. Всем желаю удачи, товарищи.

И машина с майором уехала.

– Где пострадавшие? – спросил Зайков.

– Рентгенограмму делаем, – сказал морщинистый врач. – Раньше надо бы, но пока раздобыли пленку, с пленкой неважно у нас. Можем здесь подождать, сейчас их понесут из рентгенкабинета. С остальными ничего, с остальными я сам управился, но эти двое плохи…

– Кроме них, не было черепников? – спросил Виталий Максимович.

– Нет, остальные гораздо легче. Четыре перелома, вывихи там, ссадины, это все мы уже обработали. Одиннадцать человек пострадало. Но вот эти двое… В наших условиях, боюсь, даже вы им мало чем сумеете помочь.

– А покажите нам ваши условия, – попросила Галина Николаевна.

– Ради бога. Пойдемте тогда – прошу, вот сюда.

Он повел нас по кирпичной дорожке. То есть по дорожке шли мы, а он гостеприимно шагал рядом по траве и говорил, размахивая жилистыми руками:

– Пишу, конечно, по инстанциям, только им как об стенку горох. В облздраве нынче установка на централизацию, у них на все один ответ – сложных везите в район! А до района от нас сорок шесть километров, в центре области такие, как у нас один район! Два огромных совхоза на мне, народу в поселке живет столько же, сколько в райцентре, а у меня возможностей – фурункул вскрыть. Ну, аппендицит еще одолею, а как что серьезнее, так хоть заговаривай больного, чтоб до райцентра выдержал… Извините, коллеги, в сторонку. Вот как раз их несут.

И мы тоже сошли на траву, уступая дорожку пожилым санитарам. На первых носилках несли парня в солдатском белье. Голова его была забинтована сплошь, непроницаемым шлемом, только в щелке горели налитые болью глаза. Бинты на затылке пропитались и пачкали подушку клюквенными мазками. Руками парень стискивал шесты носилок, стараясь смягчить рывки и качку, и на стоящих вдоль дорожки нас он смотрел так, словно спрашивал, за что его наказали так внезапно и жестоко. Когда мы встретились с ним взглядами, он замычал сквозь бинты и попробовал приподняться – я единственный был здесь его ровесником, наверное, хотел о чем-то попросить, – но его уже пронесли.

Тот, кто был на следующих носилках, с первого взгляда производил впечатление безнадежного – даже на мой неискушенный взгляд. Руки и ноги его перемещались бессмысленно и плавно, пальцы судорожно вцеплялись во все, что попадалось в этих плавающих движениях, но тут же и отпускали, продолжая бесцельные поиски. Без сомнения, этот был уже «там». И я увидел, как переглянулись Зайков с Галиной Николаевной. Я и раньше замечал между реаниматорами этот быстрый перегляд: берем? Берем. Не подписываются бумаги, не берутся торжественные обязательства, но с этого перегляда больной вообще становится их больным, со всеми вытекающими отсюда изнурительными трудами, со всей – и не только моральной – мерою ответственности за чужую жизнь.

Черноволосая голова солдата моталась по подушке в такт шагам санитаров, он ничего не видел и был ко всему безразличен. На черных раздутых губах пузырилась розоватая пена, глаза почти заплыли от чернильных синяков, да и все лицо состояло у него из опухолей и кровоподтеков.

– Бедные матери, – сказала Галина Николаевна.

– Как это произошло, коллега? – спросил Виталий Максимович.

– Чья-то глупость, как всегда, – пожал плечами морщинистый врач. – Перевернулись на ровном месте, можно сказать… ну, не такое уж ровное, но там никто до них не переворачивался. Подробностей не знаю, ехали ребята на каком-то большом грузовике, что-то там с аппаратурой…

– Кунг, – вырвалось у меня. Галина Николаевна подхватила: – Слышите, Михал Андреич, кунг! Ваш танк тут совершенно ни при чем.

– Возможно, и кунг, не знаю, – сказал морщинистый врач. – Один из парнишек шофер, другой в это время находился в фургоне. И как будто бы корова, что ли, через дорогу пошла, так говорили. Ну, они левее взяли, а тут из поворота на них наш грузовик, совхозный. Растерялся солдатик, наверно, через кювет махнул. Уж не знаю, сколько раз они там могли перевернуться с откоса. Там балочка довольно глубокая.

– Но почему их только двое? – спросил Зайков. – С машиной должен быть сопровождающий.

– Был, лейтенант. Ну, тот-то выпрыгнуть успел, растяжением голеностопа отделался.

– А как совхозный грузовик?

– Там, слава богу, водитель оказался старый, опытный. Увидел, что на них военная машина прет, и вывернул в другую сторону. Врезался в кручу, конечно, народ из кузова повывалил, зато все живы и машина цела. Прошу, коллеги, в нашу хирургию, вы такую, наверно, давненько не видывали.

Следом за носилками мы вошли в голубенький коридор. Двери всех палат были настежь, больные нас разглядывали с вполне здоровым любопытством. На одной из дверей, закрытой, была табличка «Операционная», но и она при нашем приближении распахнулась как бы сама собой. Из-за нее выглядывала нянечка.

– Та-ак… – протянул на пороге Виталий Максимович.

Операционная была чуланчиком об одном замазанном белилами оконце. С потолка свисала на шнуре голая двухсотсвечовая лампа, свет ее кое-как отражался в остатках хрома на стареньком операционном столе. Покоробленная клеенка в пятнах делала его похожим на дыбу. В углу притулился наркозный аппарат, оформленный в монументальной эстетике пятидесятых годов. Больше ничего в операционной не было.

– Фурункулы, карбункулы, флегмоны… – пробормотал морщинистый врач. – А был, говорили, неплохим хирургом. Инструментарий вы, надеюсь, привезли?

– Мы всегда его с собой берем, – сказала Татьяна.

– А то у меня два скальпеля осталось. – вздохнул морщинистый врач. – Централизация…

Принесли из рентгеновского кабинета еще влажные снимки. Вечная загадка для меня – что они видят в этих мутных разводах и тенях?

– Этот, мне кажется, ничего, – говорил Виталий Максимович, разглядывая на лампу темноглазый ухмыляющийся череп. – Разве что ушибы сильные, но ничего опасного не вижу. Обойдется без трепанации. Это тот, кого первым несли?

– Тот, – подтвердил морщинистый врач. – Он и есть шофер, у второго голова поменьше.

– У второго и дела похуже, – бормотал под нос Виталий Максимович. – Трещины, вот и вот. Видите? Этого придется оперировать, и чем скорее, тем лучше. Долго ждать он не будет. Здесь хотя бы подлатаем черепную коробку, остальное все в госпитале. Тут одна челюсть чего стоит…

– Это который был в фургоне, – сказал морщинистый врач. – Как начал грузовик вращаться, всю аппаратуру с мест повырывало, парень как в мельницу попал. А челюсть – это какой-то крючок вошел ему под подбородок и дернул как следует. И ведь что удивительно, челюсть сломана в двух местах, а зубы до единого целы!

– Да, любопытно, – сказал Виталий Максимович. – Но челюсть не моя епархия, на челюсть есть у нас свои специалисты.

– А я бы все подряд чинил, – снова вздохнул морщинистый врач.

Тем временем нянечки втащили стеклянный столик, на котором Галина Николаевна с Татьяной принялись раскладывать свои стерильные свертки.

– Сергей, займись наркозом, – приказал Зайков.

Я сбегал к месту нашей выгрузки и принес баллон, который только назывался малым, а вес имел будь здоров, и заодно с ним сумку с ключами и требухой. Развернув наркозный реликт к себе задней стенкой, куда полагалось вставлять баллоны с газами, я тут же и увидел, что дело швах.

– Михаил Андреевич! – заорал я от неожиданности. – Не подходит!

– Что не подходит?

– Здесь штуцера не такие какие-то.

– Это как?

– Другая резьба…

Свирепо сопя, Зайков отпихнул меня и сам принялся лязгать ключами, хотя с первого взгляда было видно, что для этих ископаемых штуцеров наши гайки велики.

– Посмотри в запасе!

– Нет у нас таких гаек, Михал Андреич, и не было никогда. Тут другой стандарт…

Зайков ругнулся так, что сама тетя Пана им осталась бы довольна – громко и нетривиально.

– Всех поздравляю, дорогие коллеги! – поднялся он с корточек. – Аппарат для наркоза есть, газ для наркоза есть, а наркоза не будет!

– Миша, ты шутишь? – обернулся от своего портфеля Виталий Максимович.

– Веселюсь. Гаечка тут у нас не того размера. Тьфу!

– Что, и ничего невозможно сделать? – посмотрел на меня Виталий Максимович. Я сквозь землю готов был провалиться. Поняв это, он потерял ко мне, ставшему бесполезным, всяческий интерес.

– Может, ребята, эфиром его загрузите?

Зайков с Галиной Николаевной переглянулись. Она сказала: – Тяжелый слишком. Боюсь, после эфира мы его не выведем. И с целым-то черепом эфир не всегда переносят…

– Хорошо, что будем делать? Решайте быстрей, реаниматоры. Вечно что-нибудь с вашими гаечками…

– Только везти, – сказал Зайков.

– Больше ничего не придумаешь.

– Может, в райцентр? – сказал морщинистый врач. – Дорога ремонтируется, правда, но часа за два…

– А до госпиталя три часа с небольшим, – сказала Галина Николаевна. – Зато наверняка, без сюрпризов.

– А вы его продержите три часа? – спросил Виталий Максимович.

– Где два, там и три. – Галина Николаевна принялась укладывать по биксам свертки. – Все равно ему деваться некуда, и нам деваться некуда. Будем держать.

Я бы мог предложить еще один выход. Окажись поблизости токарный станок, а к нему подходящая заготовка и подходящий резец, я бы в полчаса выточил гайку. Но в этом сундуке, состарившемся без употребления, могла оказаться еще какая-нибудь неожиданность, да не одна. А у реаниматоров будет украдено время, которое они уже начали отсчитывать, как собственный жизненный срок.

К вертолету мы подъехали санитарным автобусом, в котором, подвешенные в два яруса на специальных петлях, раскачивались носилки с ранеными. По мере нашей выгрузки лицо у бортмеханика все более вытягивалось.

– Командёр! – крикнул он в дверь вертолета. – Ты глянь, сколько их стало!

При этом с нами не было майора-следователя, который застрял на расследовании.

Вечерний ветер шевелил травостой вокруг вертолета и покачивал лопасти. Ветер этот скатывался с недалеких гор, темнеющих на востоке, и нес в себе запахи зверобоя и снега.

С погрузкой в вертолет получилась морока. Бочка выпятила свой яичный бок прямо против дверного проема, и носилки не желали пролезать по единственно возможному извилистому пути. Уж и летчики изнутри помогали, и мы пихали снаружи по-всякому – напрасно. Пришлось того, который без сознания, припеленать к носилкам простынями и протиснуть мимо бочки, повернув на девяносто градусов. Ну а там, в носовой части, носилки превосходно поместились на полу. Другого, с обмотанной головой, мы с Зайковым внесли на руках – опять он мычал мне что-то, хлопал по плечу, – а следом отдельно втиснули носилки, на которые его и уложили.

Закончив всю эту возню, мы, запыхавшиеся, расселись по лавочкам и приготовились взлетать. Командир мрачно сказал со своего насеста: – Все засунулись?

– Все. Можно ехать, – сказал Виталий Максимович, старший здесь по званию.

– С такой нагрузкой не поднимемся, – сказал командир.

– Гарантия, – поддакнул бортмеханик.

– Как это не поднимемся? – удивился Виталий Максимович. – У вас приказ, товарищ капитан.

– Ясно, – сказал капитан. – Попробуем подняться на приказе.

И винт начал неторопливо раскручиваться, чиркая лопастями по низкому, налитому блещущей алостью солнцу.

Вращение винта все убыстрялось, и вот он уже ревел над нами и бешено тащил к земле воздушный столб, словно задался целью обрушить это позлащенное закатом небо. Вертолет приподнимался и снова оседал, и было видно в носовой фонарь, как колотится вокруг него и припадает к земле трава. Бортмеханик страдал, злобно глядя на нас. Но вот грохот уменьшился, винт замедлил кружение и плавно остановился.

– Таким макаром, – сказал командир экипажа. –Одного приказа маловато будет, товарищ полковник, давайте еще какие-то меры принимать.

Все снова вылезли из гулкого вертолетного чрева в степную тишину. Санитарный автобус стоял на шоссе, к нему уже пристроилась гирлянда любопытных частников и грузовиков.

– Решайте сами, кого оставлять, – сказал командир. – До города отсюда езды часов восемь. На машине к утру будете дома.

– Как бы нас не прибавилось, – заметил Зайков. – Кажется, майор поспешает.

В самом деле, к гирлянде на шоссе подкатил армейский «уазик», из него задом выбрался в самом деле наш майор. За ним вышли еще двое офицеров – один щупленький, с петушиной осанкой, другой представительнее, но в одном сапоге. Второй сапог он нес в руке. Поддерживая с обеих сторон разутого товарища, офицеры перебрались через кювет и направились к нам. А я отступил и задом-задом допятился до вертолета, и влез в него, не имея другого укрытия в чистом поле, и дальнейшие события наблюдал в уголок иллюминатора, потому что те двое офицеров были капитан Великанов и лейтенант Гена Белоконь. Вот кого не чаял я здесь увидеть.

– Уж мы не рассчитывали вас застать! – майор снял фуражку и промокнул платком лысину. – Наладились с лейтенантом на машине ехать!

– И ехайте себе, чего переналаживаться, – нервно сказал бортмеханик. – Без вас тут движок надрываем зря!

– Да мне и не к спеху, – согласился майор. – Только вот товарищ лейтенант чего-то жалуется на ногу.

– Сустав распухает, болит, – подтвердил Гена. Он был очень бледен и безостановочно перебирал губами. – Горит нога…

– Так и положено при растяжении, – сказал Зайков. – Ну-ка, покажите.

Присев, он поставил Генину ногу себе на колено и осмотрел повязку, крепко щупая голеностоп. Гена вскрикивал.

– Сделано все правильно, – поднялся Зайков, – госпиталь вам не поможет. Даже ехать на машине не обязательно, лучше вернуться и лечь.

– А вдруг там трещина?

– Сделайте в больнице снимок. Там замечательный врач, можете ему довериться.

– Зачем доверяться кому-то, когда у меня брат хирург? Майор Белоконь, вы должны его знать.

– Ну как же. Я и смотрю, кого-то напоминаете… Как брат хирурга, вы должны понять положение – машина перегружена, а мы тут топчемся, не знаем, кого оставить. Раненые ждать не могут.

– Он тоже раненый, – заговорил капитан Великанов, дотоле оценивавший ситуацию. – Кого и оставлять, но только не его. И я, пожалуй, с вами полечу.

Бортмеханик расхохотался, как оперный дьявол:

– Во дают начальники! Да пусть они сами летят, командёр, а мы цветочки останемся нюхать!

Командир усмехался. Майор сказал:

– Зря торопитесь, капитан Великанов, ничем вам в штабе округа не помогут. Не отдам я это дело другому следователю, сам вас доведу. Ответственность гарантирую в полном объеме. А если по штабу соскучились, поедемте со мной в машине, все веселее.

– Я сам решу, с кем ехать, – бросил капитан Великанов. – Пострадавшие – мои люди, я и буду их сопровождать. Идите, занимайте место, лейтенант Белоконь.

Гена захромал к вертолету, а за ним, высоко держа головку в фуражке с высокой тульею, последовал капитан Великанов. Командир вертолета продолжал саркастически усмехаться, ничему уже не удивляясь, второй пилот развел руками, бортмеханик делал ртом рыбьи круглешочки. Все запуталось.

Слава богу, в армии какой угодно узел разрубается приказом старшего по званию.

– Миша, я тебе припомню ту гаечку, – сказал Виталий Максимович. – Значит, так, товарищи. Чем без толку препираться, будем действовать методом исключения. Начнем с меня. В дороге я абсолютно не нужен, в госпитале есть дежурный нейрохирург, прооперируете без меня. Кто еще не нужен?

– Больные тяжелые, – сказал Зайков. – Работы с ними хватит на нас с Галиной Николаевной обоих. И без Тани мы не обойдемся. На Сергее баллоны с газами.

– Шестеро, – загибал пальцы командир экипажа. – Да тех, которые подсели, двое. Нет, не подымемся, товарищ полковник. Пробовали уже.

– Слейте бензин из бочки, – сказал Зайков.

– Да вы что, отцы-командёры! – бортмеханик обрел дар речи. – Полтонны бензина сливать!

– Сливай к чертям, дядя Толя, – кротко сказал командир экипажа. – Но если опять не подымемся, тогда придется оставаться нам. А доктора пускай сами летят.

Навзрыд проклиная некоего Тарасовича, сосватавшего им на голову медицину, бортмеханик полез за шлангом. В тот же миг, сверхъестественным образом учуяв поживу, снялась с дороги стая частников с пустыми канистрами в клювах.

Влезши в вертолет, мои бывшие командиры меня не заметили. И не могли заметить, ибо я забился за бочку в самом дальнем от них углу. Я только слышал, как уселся, постанывая, Гена, как деревянненько стукнулся об лавку капитан.

– Не жмурься, Белоконь, – сказал капитан Великанов. – Не жмурься и не отворачивайся, смотри на свою работу. И черт тебя дернул…

– Но вы же приказали, товарищ капитан, – простонал Гена.

– Об этом забудь. Приказал я или нет, тебе от этого легче не будет. Тебе сейчас главное – его уговорить, чтоб на себя все взял. Не уговоришь – пожалеешь, что выпрыгнул. Понял меня?

Гена опять застонал. Снаружи препирались, кого оставить. Я сидел за бочкой и ругал себя за малодушие. Спрятался, как пацан. Чего испугался? Пока я прикомандирован к госпиталю, я подчиняюсь только госпитальному начальству, с ротой связи мы друг для друга просто не существуем.

– Шинкаренко, живой? – окликнул капитан негромко.

Тот, что с забинтованной башкой, при этих словах сомкнул пятки, и я не сразу даже понял, что это отвлеченное существо на носилках оказалось ефрейтором Шинкаренко. Кто же тогда второй?

– Потолкуй с ним сейчас, Белоконь, – посоветовал капитан Великанов, – покуда майор за него не взялся. Потом сам бог тебе не поможет.

– Я пропал, я пропал, – бормотал однообразно Гена.

Похоже, он мало годился сейчас толковать с кем бы то ни было.

Тут в вертолет влез за шлангом матерящийся бортмеханик, началась возня с бензином, и вопрос у бывших моих командиров отпал сам собой. А я вспоминал и никак не мог припомнить лица второго раненого, который оказался в мельнице. У него не было лица, был сплошной распухший кровоподтек. И вдруг я сообразил, что перевернулся ведь кунг номер восемь, где командиром лейтенант Белоконь, а водителем ефрейтор Шинкаренко. А первым номером в расчете состоит тишайший младший сержант Машечкин. Всего в расчете кунга два номера, и второй – рядовой Новиков, то есть я. Но если я сижу за бочкой, размышлял я, если мои руки-ноги целы и череп не пробит аппаратурой, то стало быть, без сознания лежит тишайший Машечкин. В тот момент до меня не доходило, что если бы не госпиталь, ехал бы и я сегодняшним утром на учения в одном с Машечкиным фургоне…

***

Итак, все сидели по лавочкам, подтягивая их руками, словно могли помочь грохочущей машине приподняться. В какие-то секунды она действительно зависала, но снова плюхалась в траву; я видел в иллюминатор, как лопасти сверкающей воронкой выгибались кверху – но даже и на этом сверхусилии машина не могла взлететь.

Двигатель убавил обороты, и тут же за бочку, где я сидел, пробрался капитан Великанов и уселся рядом. Меня он не узнал, если вообще заметил.

– Прибегаем к крайним мерам! – крикнул сверху командир экипажа. – Держись зубами, медицина!

Вертолет тронулся с места и покатил в самый угол площадки, где углом сходились две промоины. Жужжа хвостовым винтом, он развернулся, постоял, как бы собираясь с духом, и побежал по корявому полю.

Такого с нами еще не было. Носилки с Машечкиным заплясали на дюралевом полу и косо поползли в фонарь, где метались, хлеща по стеклам травою, осатаневшие кочки. Я кое-как протиснулся между бочкой и бортмехаником и прижал носилки к прыгающему полу, с другого конца их держали Татьяна с Галиной Николаевной. Зайков распластался поперек Шинкаренки, да тот и сам что было сил цеплялся за растяжки. Машина ухала, сотрясаясь на кочках, подлетала и, промчавшись немного по воздуху, снова грузно бухалась на землю. Сквозь носовой фонарь я видел, как мчался на нас заросшей серыми кустами овраг, над которым мы должны были взлететь, либо в него покатиться, и тогда работа будет значительно большему числу и летчиков, и медиков. Но мы не взлетели, и в овраг не покатились, а со страшным гулом тормозов остановились, когда фонарь уже повис над кустами.

Машина опять развернулась, двигатель на этот раз совсем умолк.

– Могу попробовать еще раз, – сказал командир экипажа.

– Ни в коем случае, – возразил Зайков, поднимаясь и отряхивая колени. – Они просто не выдержат еще раз.

– Тогда высаживайте одного кого-нибудь, товарищ подполковник. Без разбега поднимемся. Одного бы человека!

Зайков теперь здесь был старшим по званию. И он сказал:

– Где вы там, капитан?

– Не выйду, не рассчитывайте, – отозвался из-за бочки капитан Великанов. – Мне нужно срочно в штаб округа.

– Доберетесь на машине.

– Исключено. Пусть остается лейтенант, не возражаю. Лейтенант Белоконь, приказываю вам остаться!

Но Гена только крепче вцепился в лавочку. Он чувствовал себя под покровительством медицины и не спешил исполнять приказание. Зайков сказал:

– Из вас двоих на машине поедет тот, кто не нуждается во врачебной помощи. Я отменяю ваш приказ.

Гена перевел дух, глядя на меня в упор овечьими глазами. Я подмигнул, но и он не узнавал меня. Капитан подал голос:

– Пускай выходит мой солдат.

Зайков разозлился:

– Шутить изволите, капитан? Они же оба в операции нуждаются!

– Зато не нуждается третий солдат. Который тут у вас почему-то в штатском.

Зайков свирепо глянул на меня. Наверное, я все-таки не должен был себя обнаруживать. Я пожал плечами и поднялся с пола.

– Сядь на место, Сергей, и держи носилки, – приказал Зайков. – Он мне нужен, капитан. Чтобы ваших же солдат довезти живыми.

– А я вот спрошу в штабе округа, – отвечала бочка, – почему у вас больные прикомандировываются месяцами, да еще летают по всему округу, да в штатском…

– Приказываю выйти, товарищ капитан! – рявкнул Зайков.

– А если не выйду? Жалуйтесь куда хотите, у меня свое начальство в штабе округа…

– Ну, тогда я вас вынесу! – пообещал Зайков и полез, свирепо пыхтя, за бочку. Без промедления с другой ее стороны выскользнул капитан Великанов. Вздернув подбородок, как на смотрах строевой подготовки, он протиснулся к дверному проему и спешно спустился по лесенке, стараясь не уронить фуражку и достоинство. Обернувшись, он сказал в проем:

– Клистир. Ты еще за это поплатишься.

Бортмеханик радостно задраил дверь.

***

На этот раз вертолет поднялся без разбега, хотя и весьма тяжело. С огромной натугой и грохотом мы удалялись от темнеющей земли, и все торопливее сбегала за лезвие горизонта долька солнца, а скоро и она канула.

Татьяна подвешивала на бинтах к шпангоуту бутыль с раствором, которую медики называют почему-то ампулой. Галина Николаевна с Зайковым трудились над Машечкиным, распухшее лицо которого синело на глазах даже в желтоватом свете плафона.

– Кислород!– крикнула Галина Николаевна. Расслышать было невозможно, но я ее понял.

В сумке с требухой я отыскал подходящую резиновую трубку, и приладил на ее конце усики из двух коротких трубочек потоньше, обмотал стык изолентой. Затем я быстро (здесь вообще все делалось с удивительной быстротой, невозможной в обычных условиях) привернул к кислородному баллону редуктор, нужный для понижения сотен закачанных в баллон атмосфер, а на штуцер редуктора натянул другой конец трубки с усиками (которую в госпитале потом снять не сумел даже Вова, пришлось разрезать). Бортмеханик с застывшим лицом наблюдал за моими манипуляциями.

Когда я отвернул наконец вентиль, и кислород пошел, бортмеханик сморщился, как печеное яблочко, и закрыл глаза. Я вставил усики в почти закрывшиеся коркой крови ноздри Машечкина, и сразу он задышал спокойнее и глубже. Влажным тампоном Татьяна обтирала пятна свернувшейся крови и грязи на его лице, на мальчишеской безволосой груди, и все яснее проступали следы работы страшной мельницы, в которую превратился кузов полетевшего с откоса кунга. Жутко темнел на лице распухший сломанный нос, громадная сизая челюсть была неестественно сдвинута вбок, на шее и груди лиловели пятна содранной кожи. Пальцы Машечкина со сбитыми суставами по-прежнему вцеплялись во все, к чему прикасались, но тут же и отпускали, словно это оказывалось не то, что они искали. Я смотрел на него, начиная понимать, что все это могло произойти со мною. Но даже совершая над собой усилие, не мог представить себя таким же изуродованным и беспомощным, абсолютно зависимым от других людей.

Никогда прежде я не предполагал, что нужно столько непрерывного труда, чтобы удерживать в человеке уходящую жизнь. В вертолете работали без передышки все, и постоянно казалось, что делаем мало. Галина Николаевна сидела прямо на дрожащем полу, у изголовья носилок, а коленопреклоненная Татьяна стояла с другой стороны, и возле нее ездил по полу от вибрации чемоданчик с лекарствами. Галина Николаевна тыкала пальцем в одну из его ячеек, Татьяна выхватывала ампулу и делала укол. Глядя, как она это делает, я морщился, должно быть, не хуже бортмеханика. Для каждого укола Татьяне приходилось вытягивать руку Машечкина вдоль носилок и усаживаться на нее, он же со страшной силой невменяемого сгребал в кулак кожу на ее бедре. Татьяна только губу закусывала.

Зайков работал с Шинкаренко, которому от грохота ли, от тряски, или от того и другого вместе делалось все хуже. Над ним уже тоже болталась ампула капельницы, Зайков сам колол его лекарствами из своего чемоданчика, но вот настал момент, и он поманил меня – «сюда кислород, Сережа!». С этого момента я со своим баллоном метался между носилок и очень скоро взмок, потому что тяжелый, елозящий по полу баллон приходилось зажимать в коленях, одной рукой при этом регулируя подачу кислорода, другой удерживая усики в ноздрях нуждающегося, который пользы своей не сознавал и из последних рефлексов вертел головой, пытаясь избавиться от щекотки в носу.

Ход времени нарушился и замер. Мы вылетели год назад, если не вечность, и мир замкнулся в этом грохочущем металлическом пузырьке. Освещенные полной луной, мы висели над необитаемой пустотой и делали каждый свою работу, единственный смысл которой заключался в продолжении ее до бесконечности. Все дрожало, искажалось, путалось, незнакомые тени все гуще ложились на лица.

Бортмеханик и Гена как будто не делали ничего, но и они не выключались из происходящего. С необъяснимым беспокойством бортмеханик не спускал глаз с трубки с усиками, в зависимости от ее направления он снова жмурился либо вздыхал с огромным, хоть и временным облегчением. Лейтенант же Гена глаз не спускал с Шинкаренки. Его не интересовало, как я оказался здесь, ему был важен только ефрейтор. Почему? Что-то было об этом в их бессвязном разговоре с капитаном Великановым, но я его даже вспомнить толком не мог, не то чтоб пробовать извлечь какой-то смысл. У Шинкаренки посинели руки, приходилось все дольше давать ему кислород, и Гена, глядя на него, мигал и перебирал губами, как будто молился. А Машечкин давно превратил свои бессмысленные плавающие движения и лежал спокойный, смиренный и страшный, только впалый живот его толчками двигался вверх и вниз.

Где-то за полночь в иллюминаторах поплыли красные цепочки аэродромных огней. Вертолет косо повалился в обозначившуюся пропасть, покачался над огнями и прочно встал на асфальт.

***

Дверь открылась. Нас ослепили автомобильные фары, оглушила тишина. Щурясь и жадно вдыхая, всеми порами впитывая эту прохладную тишину, мы выбрались из вертолета, предоставив выносить носилки солдатам аэродромной службы.

– Устала, Галочка? – спросил Зайков, хотя рядом стояли мы с Татьяной.

– Ничего. Как твой?

– Сознание выключил, но сердце молодое. Переможется.

– А мой совсем тяжелый.

– Думаешь, не довезем?

– Боюсь загадывать, Мишенька. Он парень хороший, старательный, очень старается жить.

– Глядите, как постарался! – Татьяна без смущения задрала халат, до розовых трусиков оголив бедро, – все оно, смуглое, было в синяках.

– Танька, бес! – прикрикнула Галина Николаевна. – Не смущай солдатиков.

И в самом деле, приближавшийся к нам солдат споткнулся и едва не выронил фуражку, полную крупных краснощеких яблок.

– Угощайтесь, товарищи доктора…

Я тоже взял одно. Яблоко кололось на зубах и вскипало во рту душистой пузырчатой плотью. Такие яблоки могли бы расти на древе жизни. Возможно, это именно они и были.

– Чего тут с бутылками делать? – крикнул из вертолета солдат.

– Танюш, помоги им с капельницами разобраться, – попросил Зайков, и Татьяна ушла, смачно хрустя яблоком.

Вместо нее подошел бортмеханик, подергал меня за рукав.

– Сынок, теперь скажи мне честно – чего у тебя из баллона сифонило?

– Кислород.

– Вот и я так думал. – Бортмеханик тоже взял яблоко из фуражки, хрупнул по-лошадиному. – Значит, бог вас бережет, ребята.

– С чего вы взяли? – спросил Зайков.

– Так масло же кругом в машине, шутите? Масло с кислородом – это хуже динамита. У борта полон бак его, масла этого, парнишка ваш так в самую пробку и целил, паршивец…

Подошел командир экипажа, тоже взял яблоко, другое передал второму пилоту.

– Как ваши, товарищ подполковник? Ничего довезли?

– Пока живы. Трясло уж очень.

– Турбулентность, – объяснил командир и увел разговор в сторону: – Пугнули же вы капитанишку, товарищ подполковник. Доктор-доктор, а приказывать умеете!

– Так ведь самые строевики ты знаешь кто? – встрял бортмеханик. – Музыканты! А уже за ними доктора!

И все негромко засмеялись, но тут же прервали смех, потому что мимо пронесли носилки с Машечкиным. Татьяна несла рядом капельницу, прозрачною жилой соединенную с недвижным телом на носилках, и было так, словно в поднятых руках она несла его сердце, а не ампулу с физиологическим раствором, окрашенную алым отблеском аэродромных огней.

– Всем вам спасибо, ребята, – Зайков по очереди пожал вертолетчикам руки. – За бензин не обижайтесь.

– Ладно, доктор, мы наэкономим, – великодушно сказал бортмеханик. – Главное – люди в целости…

Пронесли в автобус ефрейтора Шинкаренко. Капельницу рядом с ним нес лейтенант Белоконь, прихрамывающий, с сапогом под мышкой. Он наклонился и что-то говорил в забинтованный шар, а тот неодушевленно раскачивался на подушке. За носилками погрузились в санитарный автобус и мы. Тронулись.

Перед нами ехала, включив сирену, синюю мигалку и множество фар, машина военной автоинспекции, а мы этой помпы не видели, и было нам не до нее, потому что работа в автобусе оказалась еще тяжелее, чем в вертолете. Не было грохота, зато к тряске прибавились рывки и торможения, неизбежные на ночной дороге. Не понимаю, как ухитрялась Татьяна в качке и бликах проносящихся огней попадать иглою в вену. Бедняга Машечкин дышал все реже и беспорядочнее. Он давно обмяк и не шевелился, только живот еще поднимался, но очень слабо, будто превозмогая огромную усталость. И однажды живот его остановился совсем.

Галина Николаевна накрыла его лицо резиновой маской, Татьяна принялась сжимать соединенные с маской мехи, но воздух шипел напрасно, вырываясь из-под краев маски, потому что распухшие ноздри закрылись совсем и губы были плотно сомкнуты. Машечкин устал стараться и не хотел больше дышать.

– Миша! – крикнула Галина Николаевна. – Миша, скорее! Он уходит!

Мгновенно развернувшись, Зайков запустил свои толстые пальцы под щеки уходящего Машечкина и нажал осторожно и беспощадно, раскрывая ему рот, и рука его окрасилась кровью. Тогда Зайков припал губами к раскрывшейся кровоточащей дыре и выдохнул в нее с медленной и долгой силой, и я увидел, как раздувается грудная клетка Машечкина. То ли от этого, то ли оттого, что двинулась с места сломанная челюсть, но Машечкин дернулся и выгнулся, как от удара током, и всхлипнул кровью, и живот его начал вздыматься и опадать в мутных отсветах, мелькающих за окнами. Зайков вытер губы обрывком бинта и сказал:

– Кто ж его отпустит…

И повернулся к Шинкаренке, которого в этой жизни держал кислород, иссякающий в моем баллоне.

– У вас на подбородке кровь осталась, – сказал я. Он вытер подбородок прямо рукавом, взял вялое запястье Шинкаренки и спросил:

– Не пожалел еще, что с нами поехал?

– Я-то нет. Вот вам бы не пришлось пожалеть, что меня взяли. Вы нашего капитана не знаете.

– Уже немного знаю. Не подарок. И этот, Аркашкин брат, тоже что-то мне не очень…

Гена ехал впереди, в сопровождающей машине, и не слышал этого. Ему сегодня без того досталось. Я сказал:

– За выручку спасибо, Михал Андреич, но капитана высаживать не стоило. Он может прилично нагадить вам.

Зайков усмехнулся:

– С чего ты взял, Сережа, что это я тебя выручал? Я больных выручал. Кто бы без тебя с баллонами управлялся?

Он был прав, но мне все же стало обидно. Что ему стоило сказать – Серега, ты мне друг, а капитанов мы всяких видели…

– Что там делает твоя рота? – спросил Зайков.

– Полигон у нас в тех местах, – ответил я и зачем-то добавил: – А я ведь с этими ребятами в одном расчете.

– Вот как? – не слишком удивился он, выпуская в вену Шинкаренке очередной шприц. – Бывают совпадения. Открой побольше кислород.

– До отказа открыто. Кончается.

– Но в том, что именно ты помогаешь им сейчас, какая-то закономерность есть, согласись.

– Как и в том, что капитан нагадит именно вам, а не кому-нибудь другому.

– Это мы еще посмотрим.

Уж чем и как его откачивал Зайков, но только Шинкаренко вернулся в сознание, и кислород ему больше не надобился. А что касается Машечкина, то еще дважды Галина Николаевна бралась за его челюсть, и только благодаря этой крайней мере он не умер до госпиталя.

***

Не умер он и в операционной, где до самого утра на наркозе стояли Галина Николаевна с Татьяной – не потому, что больше некому, а потому, что Машечкин был их больной.

А мы с Зайковым до утра сидели в его кабинете, пили терпкий чай и разговаривали. Я знал, что не смогу уснуть, пока не увижу Татьяну, как и Зайков не сможет уехать домой, не повидав Галину Николаевну, свое дорогое несчастье.

– Кажется, закончили, – сказал Зайков, и мы вышли в коридор, наполненный топотом множества ног. Да, это привезли каталку с обработанным Машечкиным. К нам подошли от каталки те, кого мы ждали.

– Все нормально? – спросил Зайков. Галина Николаевна подставила ему щеку, и он, не смущаясь нас с Татьяной, чмокнул ее.

– Кажется, кажется… – бормотала Галина Николаевна, стягивая халат, – в глазах песок, в ушах шумит, поехали домой скорее, на подушку…

– Таня, а ты? – спросил Зайков. – Поедем, подвезу до общежития.

– Я дежурю сегодня.

– А спать?

– Посплю у тети Паны на диванчике. – Татьяна была совершенно такая же, как обычно, свежая, смуглая, насмешливая.

– Ах, молодость… – вздохнула Галина Николаевна. – Поедем, Михаил Андреевич.

Мы с Татьяной вышли проводить их. Происшедшее за неполные эти сутки связало нас четверых какой-то новой, ощутимо прочной связью. Глядя, как они усаживаются в «Волгу», я сказал Татьяне: – Они уже не очень и скрываются. Мишенька, Галочка… Целоваться начали на людях.

– Ну и что?

– Хорошо. Они мне нравятся и они любят друг друга, значит, все хорошо. Все как надо.

– Иди-ка ты выспись, Сереженька, – сказала Татьяна. – Они уж двадцать лет целуются. У них дочка такая, как я. От кого им, мужу и жене, скрываться?

Глава 9. Именины Гортензии

Что верно, то верно, выспаться мне не мешало.

Легко Татьяне советовать, ее никто не потревожит в тети-Паниной каморке. А я только лег в свою функциональную кровать, только начал забываться, с усилием выключая роящиеся в глазах видения, как ото сна восстал мой сокоечник Вова. Почивал он прекрасно, а теперь даже зуб у него не болел, он был роскошно, абсолютнейше здоров и потому проснулся в замечательном расположении. Зевал он долго и мощно, с леопардовыми модуляциями в голосе, потягивался с хрустом и щелками, а потом вдруг от избытка скопленных за ночь потенций начал раскачиваться на сетке, причем подлетал выше спинки, мерзавец, я бы так не сумел. Обратив в конце концов внимание и на меня, лежащего с закрытыми глазами, Вова радостно заорал:

– Ррота, падъе-ом!!

И закатился. Это была его генеральная шутка, каждое утро смешившая его самого без единой осечки. Я отвернулся к стенке. Но Вова не мог оставить меня на произвол губительной лени:

– Серый, подъем, бегом марш на зарядку!

Пришлось послать его подальше. Но Вова, подлетая все выше, продолжал просыпаться и потому вспомнил, что я куда-то ездил с бригадой на вызов, а ничего не рассказываю, его не веселю. Как так? Пришлось послать его еще дальше. Необидчивый Вова перешел на новый уровень сознания и вспомнил, что вечером вчера ко мне приходил грузин.

– Какой грузин?

– Оп-па, оп! Генацвале твой, ушной старшина! – Вова взмывал уже под самый потолок.

Вот те на. Неужели так понадобилась Емельяну «гражданка», что лично явился за ней? К тщетности попыток уснуть в одной палате с бурлящим Вовой прибавилось сознание невозвращенного долга. Я плюнул, сел и принялся одеваться.

***

ЛОР-отделение завершало утреннюю зарядку. Емельян на этот раз просто стоял перед строем, уперев ручищи в бока, но под его тяжелым взглядом отделение запарилось от усердия. Не желая мешать, я стоял в стороне, пока он не скомандовал:

– Волно. Разойдись.

Когда я подошел, держа под мышкой сверток с «гражданкой», он и на меня уставился свирепо:

– Где был, инджИнер? Я тебя искал.

Не на того напал, я сам был на хорошем взводе. В конце концов я в его тряпье не с девочками развлекался, не распивал портвейн (хотя как раз и развлекался, черт возьми, как раз и распивал, да еще португальский, но в тот момент грохочущий полет в Урагановку совершенно заслонял скромные события позавчерашней ночи в Кошкином доме). И я отбрил его:

– Чего ты психуешь, батоно? На, забери тряпье и спасибо тебе. Все целое.

Емельян взял протянутый сверток, сунул его в чугунную урну, ногой подпихнул в жерло и буркнул:

– Надоело. На выписку ухожу.

– Что тебе надоело?

– Лучше бороться буду за спортивную чест округа, – мрачно сказал Емельян. – Хоть какая-то чест. Здесь я совсем без чести остался.

– Допек тебя Гамлет? – догадался я. – Или Гортензия?

Емельян скрипнул зубами, словно кусок рафинаду разгрыз, и мне стало ясно, что нет, не сочли его в доме Гамлета Суреновича подходящей партией.

– Расскажи, – попросил я. – Может легче станет.

***

Будто собственными глазами я видел, как шагает мой друг по тихой улице в центре города – статный, бравый, мужественный сержант в отутюженной форме и блистающих сапогах. Ровно в два часа дня он позвонил в художественно обитую дверь квартиры Гамлета Суреновича. Собственно говоря, гости на именины Гортензии званы были к семи, но Емельяна попросили прийти пораньше, чтобы кое в чем помочь. В одном неотложном дельце.

А надо сказать, что в последнее время Емельян прогрессивно становился доверенным лицом в семействе Гамлета Суреновича. Не сказать, чтобы очень уж добивался этой чести, просто он не мог упустить ни единого случая взглянуть в зеленые очи Гортензии. А семейство Гамлета Суреновича как раз в эту пору особенно нуждалось в доверенном лице, так складывались имущественные дела. Квартира требовала косметического ремонта, кто же его организует, кто возглавит специалистов из ЛОР-отделения? Емельян. Мебель начала выходить из моды, не ждать же, пока окончательно выйдет, чтобы продавать с убытком, – надо обновлять. А мебель вес имеет и объем. Старую вывезти в комиссионку, новую привезти, поднять на третий этаж, распаковать, собрать и по местам расставить. Кто это сделает, как не Емельян? Напутствуя из госпиталя в магазин дружину кряжистых гайморитиков, Гамлет Суренович так и сказал возглавлявшему Емельяну: «Без тебя, мой дорогой, я просто без рук. На кого оставлю в операционный день больных, если должен буду сам заниматься мебелью? А не заниматься тоже нельзя, понимаешь. Смотри там внимательно, уважаемый Емельян, вся надежда на тебя, чтобы не всучили брак».

И Емельян на магазинном складе распаковывал весь многоместный румынский гарнитур до последнего ящика и осматривал каждый предмет, и директор магазина, целых сорок минут терпеливо стоявший в сторонке, в конце концов не вытерпел – а какой директор бы вытерпел? – и все Емельяну высказал. Он сказал, что чрезвычайно уважает Гамлета Суреновича и его золотые руки, возвратившие слух единственному сыну директора, , что будет век считать себя должником и не рассчитывает откупиться разовым подарком, как делают многие, но ведь и приличия существуют, молодой человек. Неприлично рассматривать зубы дареному коню так долго, словно это ваша невеста по второму браку. Дареный конь есть дареный конь, его грузят на машину и увозят, пока даритель не передумал.

В исправности доставил тогда Емельян все шестнадцать ящиков гарнитура к дому Гамлета Суреновича, поднял их на третий этаж, все распаковал, собрал и расставил по хозяйкиной схеме, а когда пришел после операционного дня хозяин, в точности передал ему слова директора магазина. Сильно огорчился Гамлет Суренович. Сказал, что хватит, видимо, делать людям добро, люди садятся на голову благодетелям, и им там нравится. Он кому угодно предъявит чек, подтверждающий, что гарнитур им оплачен до последней копейки, но уж так устроены торгаши, что если в кои-то веки помогут взять вещь без записи да не слупят при этом обычную «шапку», то уверены, что озолотили тебя. Просто стыдно становится за некоторых людишек, качал головою Гамлет Суренович, просто не заслуживает добра этот мелочный, подлый народ.

Весь вечер сетовал Гамлет Суренович, и гарнитур его не радовал, но чека он не показал. Забыл, наверно. Емельяну это не понравилось. В ночь после этого во сне ему явился отец и брюзгливо сказал, что по результатам следствия, мой дорогой, из двух Николозов взятки брал только он, а другой, Бараташвили, взяток и вправду не брал, но потому, что никто ему не предлагал. Отец бубнил и поднимал вместо рога резную ножку от румынского комода. Емельян скрипел зубами, пытаясь проснуться…

Но я отвлекся от именин.

Итак, в четырнадцать ноль-ноль, когда я с бригадой что надо ехал на аэродром, Емельян в парадной форме позвонил в дверь Гамлета Суреновича. За дверью немедленно рявкнула Чара. И куда подевалось с лица Емельяна обыкновенное его выражение спокойного достоинства – рот сам собой растягивался до ушей по мере приближения легких, слух его ласкающих шагов. Он не ошибся, дверь открыла Гортензия. И прыснула:

– Боже, какой ты смешной! Проходи.

Боже, что только ей не сходило с рук! Сошло и это. Чара протиснулась к благоуханным Емелиным сапогам, заулыбалась, заколотила по голенищам хвостом, тоже приглашая войти.

– Здравствуй, Гортензия, – сказал Емельян. – Поздравляю тебя.

И вошел. Чего не надо было делать после тех ее слов – так говорил мне потом уходящий на выписку Емельян.

– Что это?

– Подарок.

На раскрытой ладони Емельяна ртутным блеском переливался браслет– два гепарда, вытянувшихся на бегу в безнадежной попытке догнать друг друга.

– О, симпатичная штучка, – Гортензия надела штучку на ручку, от чего та сделалась, безусловно, еще симпатичнее. – А какая тяжелая… Серебро?

– Не только. Еще работа.

– Да, интересная работа. Грузия?

– Конечно, – с гордостью сказал Емельян. – Больше так нигде не сделают.

– Что ж, спасибо, Емелечка, ты очень милый. У папы к тебе небольшая просьба. Папа, Емеля пришел!

– Прекрасно, пусть сюда проходит! – отозвался из кабинета Гамлет Суренович. – У меня разговор по межгороду!

– Опять у него разговор, – промурлыкала Гортензия с маминой интонацией. – Слушай, он мне великоват, тебе не кажется?

Браслет и в самом деле чуть ли не до локтя поднимался по ее прелестной, тонкой, покрытой шелковым армянским пушком руке.

– Емельян! – позвал Гамлет Суренович. – Где ты там?

Двумя минутами позже выяснилось небольшое, но деликатное дельце, по которому Емелю попросили прийти к двум часам.

– Нужно Чару, мой дорогой, сводить на вязку, а у меня, как на грех, в три часа операция. Не женщинам же заниматься этими делами, правда? Вся надежда на тебя, как обычно, уважаемый Емельян. Выручишь, правда? Чара, иди сюда!

Прибежала улыбающаяся Чара. Емельян посмотрел на нее внимательно – собака весела, здорова, в перевязке не нуждается. Но просьбу Гамлета Суреновича мимо ушей не пропустишь, тут либо соглашайся, либо навек обижай.

С Чарой на коротком поводке Емельян в парадной форме шел по городу во главе разрастающейся стаи кобелей. Чара виляла задом и улыбалась на все стороны, а Емельян отлягивался от особенно настырных, истекающих сладострастной слюной кавалеров.

По адресу, указанному в бумажке, он не обнаружил никакой ветеринарной поликлиники, это был обыкновенный девятиэтажный дом. Указанная в адресе квартира оказалась большой, обставленной скромнее, нежели у Гамлета, но проживали в ней безусловно породистые муж с женой и при них чрезвычайно породистый колли. Все стены увешаны были собачьими медалями. Только тут дошла до Емельяна деликатная суть дела, порученного ему, своему человеку в семье. Скрипнул зубами Емеля, конечно, но нечего делать, раз уже пришел. Раньше надо было скрипеть.

А между тем породистый колли не справился! К конфузу хозяев, не справился, и все тут! Он приветливо и воспитанно обнюхал, где положено, верещащую от нетерпения Чару и даже совершил поползновение, но передумал и предложил ей поиграть. Чара взвыла и укусила его.

Произошел небольшой скандал, после которого перепуганный колли сделался вовсе ни на что не годен, а хозяин переменился в лице, словно дефект обнаружился у него самого. Он повторял, что необыкновенно обязан Гамлету Суреновичу и считает святым долгом устроить все наилучшим образом. «Ради бога, молодой человек, приводите вашу девочку завтра, а сегодня я так нашпигую Лорда сырым мясом и витаминами, что завтра он будет буквально рвать и метать, рвать и метать!»

Компания кобелей дожидалась их перед подъездом.

Емельян провел собаку за гаражи, подальше от детских глаз, и там наиболее энергичный ублюдок исполнил дело наилучшим образом и без каких бы то ни было витаминов – к несказанному удовольствию Чары, ну и к своему, разумеется, тоже.

Дома дверь им открыла Ануш Геворковна. Один ее глаз был, как обычно, огромен, томен, бархатен, другой подрагивал в еще натуральной глазнице зеленым пластмассовым шариком. Она держала на отлете щеточку в пышных хлопьях туши.

– Нет, это не гости, – сказала она кому-то в квартире. И Чаре: – Боже, девочка, у тебя до неприличия счастливый вид! Ты хоть поблагодарила Емелю, мерзавка ты этакая?

Чара скулила, молотила хвостом и просилась обратно на улицу, где за оградой дожидалась терпеливая стая кобелей.

На столике трюмо, стоявшего в прихожей, Емельян увидел своих гепардов – они летели друг за другом среди рожков для обуви и пудрениц и ничего вокруг себя не замечали, поглощенные страстью преследования. Он впихнул собаку в прихожую и вошел сам.

– Будешь чай с пирожными? – спросила Ануш Геворковна. – Очень вкусные пирожные есть.

– Не хочу. Позовите Гортензию.

– Она… к подружке убежала, кажется. Нет ее дома.

А Емельяну было уже наплевать на приличия. Он направился прямо к комнате Гортензии и распахнул дверь, не потрудившись постучать. Гортензия лежала на тахте, закинув ногу на коленку, и листала какой-то журнал, и вертела узенькой ступней в такт музыке, неслышимо для остального мира гремевшей в громадных наушниках. Заметив движение в двери, она взглянула поверх журнала и сказала, безмятежно и преувеличенно громко:

– О, Емельянчик! Как скоро вы вернулись! Все благополучно?

Бедный Емельян едва не задохнулся от этого «вы», объединившего его с собакой в милые друзья семейства. Из инопланетной скобы наушников смотрели на него зеленые глаза – рассеянно и дружелюбно, как на большого, красивого, глупого пса.

– Ты пропадешь здесь, – сказал он, сдерживая гнев. Он знал себя и знал, что способен натворить, если не сдержится. – Ты такая же станешь.

– Емелечка, это битлы! Последний диск! – слишком громко откликнулась она и улыбнулась сердечно.

– Люблю тебя. Честное слово, – едва ли не с ненавистью сказал Емельян.

– Ну потерпи, я дослушаю, – пропела она, улыбаясь. – Потом включу тебе отдельно. Я люблю слушать одна. Боже, как они поют…

– – Вставай, идем отсюда! – крикнул Емеля. – Замуж за меня выходи! Осенью дембель, в Тбилиси уедем!

– Ми-ишель, ля-ля-я… – громко подпевала Гортензия, прикрывая от блаженства глаза. А за спиной Емельяна смеялась, не в силах справиться с собой, Ануш Геворковна.

– Ох, ты уж прости ее, Емельян, вот такая она…

Белый от ярости Емельян обернулся к трюмо, схватил с него браслет и, протянув к Гортензии громадный свой волосатый кулак, сдавил браслет, как пластилиновый бублик. Швырнул на тахту сдавленных в восьмерку гепардов.

– На, сэрэбро – твое! Тэперь без работы!

– Дура она, Емельян, – сказал я ему. – Обыкновенная породистая дура.

И в ту же секунду я взлетел на воздух и повис. Пижама опасно трещала под мышками. Подержав на весу, бедный Емеля опустил меня и сказал:

– Не говори так. Она там пропадает. Не о каждой девушке можно стихи сочинять. Я о ней сочинил, очень много.

– Знаешь, Емеля, – начал было я. Хотел возразить, что уж Гортензия не пропадет, при своей-то наследственности, и что стихи о каждой девушке можно сочинять, недаром все они в конце концов выходят замуж. Хотел возразить – и осекся. Емеля не нуждался в моих резонах, он со своими-то не знал, что делать.

– Знаешь, Емельян, – сказал я, – пойду-ка я подрыхну малость. Мне это не помешает. Оставь мне свой адрес и поскорее отсюда уматывай, пока она тебя не полюбила тоже. Сейчас еще ничего, а вот тогда вам точно станет весело.

– Думаешь, это возможно? – спросил Емельян.

Он был безнадежен. Выписка не могла ничего изменить.

Глава 10. Интенсивная терапия

В тот день я проспал завтрак и обед, только к ужину растолкал меня обеспокоившийся Вова. Разумеется, все перепуталось – в восьмом часу вечера я умылся, побрился и позавтракал макаронами по-флотски, которыми другие на данный момент ужинали. И вспомнил, что сегодня дежурит Татьяна.

Она сидела на посту, вертела тампоны, была свежа и язвительна, как обычно. А у меня ломило спину и в башке грохотал вертолет, хотя уже в значительном отдалении. Но не могла же она отдыхать дольше меня! В крайнем случае столько же!

– Привет, – крякнул я, опускаясь на стул рядом с ней.

– Когда ты выспаться успела?

– Утром. Целых тридцать пять минут поспала, да так, знаешь, сла-адко… – Она потянулась, выгибая узкую спину, и от души зевнула. С такими зубами можно зевать в порядке концертного номера – полыхают во рту две сплошные влажно-белые подковы, одно удовольствие смотреть.

– Что ж дольше-то не дали?

– А я сама не люблю днем спать. Жизнь проходит, а ты валяешься бревном.

– Спасибо, комплимент ваш понят. Как Машечкин, пришел в себя?

– Ему теперь спешить некуда. Еще не меньше суток будет в шоке.

Я взглянул в аквариумное окно. Знакомая картина: вытянутые тела на обеих кроватях, капельницы, прозрачные трубки, равномерный ход гармошек под колпаками аппаратов искусственного дыхания. Но теперь простынею укрыт не какой-то отвлеченный от меня оперированный, а человек, которого я знал.

Тихий Машечкин был из тех, кого видно в строю и в работе, в остальное же время они растворяются в атмосфере. Зато никто в роте не умел так печатать шаг по плацу, так браво поворачивать через левое плечо кругом, так возникать из атмосферы по приказанию старшины Александрóва – сам старшина покачивал головой, изумленно и одобрительно. Опять же никто больше в роте не умел так долго – четыре минуты! – продержать на упражнениях ногу поднятой в парадном шаге, с вытянутым носочком, и за эти четыре минуты ни на секунду не усомниться в необходимости стоять на месте с поднятой ногой. И вот тихий Машечкин, образцовый солдат, лежит под простыней…

– А кто второй? – спросил я, потому что вчера, когда привозили Машечкина, палата была пуста.

– Шинкаренко твой, кто еще.

– Его же взяли в нейрохирургию.

– Вернули нашим. Тоже оказалась трещина в черепе. От этого развилась гематома…

– Синяк, что ли?

– Мозговая гематома. Та же опухоль. Он у них там и дышать перестал.

– Пока я спал?

– Вот именно. Проспать не то еще можно.

– Тань, а ты знаешь…

– Уж все отделение знает. Ты тоже должен был ехать в той машине.

– Я не об этом. Хорошо, что я с вами вчера поехал.

– Конечно. И нам помог, и своим ребятам.

– Тань, ты же все всегда понимаешь. И не об этом тоже. Хорошо, что я с тобой вчера поехал. Мне с тобой хорошо.

– Иди-иди, не подаю, – сказала Татьяна. – За следующую взялся?

– Не надо, Тань…

Мне на самом деле было хорошо с нею рядом. Она меня понимала лучше и быстрее, чем я сам себя понимал, она была свежа и хороша, словно не было бессонной ночи в операционной, и я был цел и в малейших подробностях здоров – мне было бессовестно хорошо сейчас. Нельзя так распускаться.

– Что врачи насчет них говорят? – спросил я.

– Шинкаренко выкарабкается, говорят. Гематома бы рассосалась скорее, остальное само придет в норму.

– А Машечкин?

– Ой, там тридцать три несчастья. Его ведь после нейрохирургов еще и Аркадий оперировал. Разрывы печени оказались.

– Еще ведь и челюсть у него?

– Это потом. Пусть с остальным обойдется.

– А ты как думаешь, Тань? Обойдется ведь?

– Ничего я не думаю, – сказала Татьяна, трижды сплюнула через левое плечо и продолжала быстренько вертеть тампоны.

По коридору приближались к нам Хананьян с Белоконем, оба сегодня дежурившие – каждый в своем отделении. Майоры. Фредерик Генри не отказался бы у них лечиться, и не прогадал бы, предусмотрительный янки.

– Привет, красавица! – помахал игриво старший Белоконь. Врачи в большинстве своем привыкли, что медсестры в госпитале юные и хорошенькие, но некоторые привыкнуть не могли, слишком уж силен и разнообразен был раздражитель.

– Мы пятый раз сегодня видимся! – стрельнула Татьяна глазками.

– Хоть десятый! Ты же все равно красавица! Как там мой?

Вот уже и его тоже сделался Машечкин. Лежит без чувств и понятия не имеет, сколько прежде незнакомого народу называет его своим.

– Дренаж у него мне не нравится, – сказал Хананьян.

– Посмотри-ка сам, Аркаша.Татьян, ты что, одна? А где Фая?

– Катетеры ставит.

Меня майоры вообще не замечали, что один, что другой. Покуда я здоров, им в голову не придет считать меня своим, хотя я в отделении торчу безвылазно уже три месяца.

Майоры вошли в палату интенсивной терапии. В окно я видел, как они осматривали недвижимого Машечкина, щупали его голубые ноги, о чем-то переговаривались. Белоконь подкрутил зажим на трубке капельницы, капли замелькали чаще. Татьяна прикусила губу – как же, ее работу подправили.

В коридоре показалась фигура в пижаме и синем халате внакидку. Опираясь на палку, фигура ковыляла к нам.

Это был второй Белоконь, младший. Я сказал Татьяне:

– Узнаешь попутчика? Мой боевой командир, между прочим. Родной Аркашин брат.

– А он ничего, – оценила Татьяна. – Симпатичнее Аркаши.

– Моложе, только и всего.

– Ну, ты-то ведь тоже моложе, – возразила Татьяна, – а нисколечко не симпатичнее. Даже страшнее.

Что с ней будешь делать? На бледном Генкином лице обозначились скулы, которых прежде и в помине не было. Мне он еле кивнул, подойдя, спросил у Татьяны:

– Девушка, а майор Белоконь не у вас? В хирургии сказали, что к вам спустился.

– Здравствуйте, молодой человек, – сказала Татьяна.

– Здесь, в палате, майор Белоконь. Подождите, скоро выйдет.

– Здравствуйте, девушка, – убито сказал лейтенант Гена. – Извините…

Он обеими руками опирался на палку, уставясь в пол и покачиваясь, и мелко перебирал губами, как зажившийся долгожитель. Я спросил:

– Гена, что с тобой?

– Нога болит, – сказал, он безучастно и поднял на меня больные глаза. – А что такое?

– Плохо выглядишь. Да не бойся ты Великанова, Гена, нет у него прав отправлять человека на точку.

Гена не слушал меня.

– Шинкаренко в этой палате лежит? – спросил он.

– В этой.

– Аркадий у него?

– У него.

– Ну и как он? Я понял, что его интересует Шинкаренко. И сказал:

– Тяжелый. На искусственном дыхании лежит.

– Умрет?

– Не переживай ты так, Гена. Здесь не таких с того света вытягивают.

Гена сгорбился еще больше.

– Ну что он там застрял, Аркадий? Позови его мне.

– Им нельзя мешать, – сказал я. – Сейчас сами выйдут.

– Но у меня нога болит, как ты не понимаешь!

Казалось, он сейчас заплачет. Но открылась дверь палаты, и вышли оба майора.

– Ты что тут делаешь, Гена? – спросил майор Белоконь. – Рано тебе разгуливать.

– Ладно, Аркаша, пойду я других посмотрю, – сказал Хананьян деликатно. Я тоже отошел от братьев, чтобы не мешать семейным разговорам, сел опять рядом с Татьяной – сегодня никто бы не смог меня от нее оторвать. А братья пошли по коридору к выходу.

Гена бухал палкою и что-то объяснял, майор Белоконь смотрел на него слегка недоверчиво. У выходных дверей они остановились.

– Ну-ка, ну-ка, повтори! – сказал отчетливо Аркадий.

Геннадий нервно оглянулся на нас и повторил еще более тихо. Аркадий присвистнул и покрутил пальцем у его виска.

– Пойдем-ка температуру мерить!

И вывел под руку, но довольно решительно, братца на лестничную площадку.

***

А ночью случилась авария.

Я долго не мог уснуть, проспавшись как следует днем. Вова высвистывал носом, я лежал в постели и при свете ночника читал о возвращении на фронт лейтенанта Генри.

Похоже, эта книга будет сопровождать меня всю армейскую службу. Шел третий час ночи, и просто прелесть как все складывалось у Фредерика, война с хорошей прибылью окупала его расходы, поставляя взамен переживания замечательной остроты. И вдруг свет погас.

Ладно, подумал я в первую секунду, придется спать, никуда теперь не денешься. Лампочка перегорела, подумал я в следующую секунду. Но темным было и стекло в двери, значит, света нет и в коридоре. Дальше я ничего не успел подумать, потому что услышал Татьянин крик:

– Фая, быстро сюда! Тока нет! Разбуди Хананьяна!

С майором Хананьяном я столкнулся в коридоре – тот проснулся без помощи Фаи, от одного Татьяниного голоска. Мертвого поднимет – это про нее.

Палата интенсивной терапии освещалась бликами от окон соседнего корпуса, где находилось отделение нейрохирургии. Значит, энергия отключилась только у нас, в нашем корпусе. В чуть разбавленной желтеньким темноте я увидел Татьяну – она налегала на рукоять, выступающую из колпака аппарата искусственного дыхания как раз на такой, на чрезвычайный случай. Фаина только что начала качать рукоять другого аппарата, и я увидел, как дрогнула и поднялась грудь Шинкаренко. Сколько же времени он оставался без воздуха?

– Девочки, не теряться, – негромко сказал Хананьян. – Сергей, бегом за Аркашей, без него мы не справимся. И электрикам позвони! Аврал. Все при деле.

В отделении хирургии над нами свет был в исправности. Майора Аркашу я растолкал, и он затрусил, на ходу просыпаясь, к нам вниз по лестнице, а вот звонить электрикам смысла не было. Сейчас до них не дозвонишься, скорее сам разберусь, что случилось.

На первом этаже свет горел тоже. И в подвале. Значит, ничего сложного быть не должно, сгорел предохранитель, относящийся к нашему этажу. Это мы и сами в состоянии починить. Распределительный шкаф стоял в углу подвала – голубой, высокий и неприступный, как сейф. Такие открываются обыкновенной щепкой. Сейчас и щепка не понадобилась – дверь шкафа была приоткрыта.

Положено прежде, чем открывать эту дверь, потянуть на себя рукоять на боковой стенке шкафа, тогда начинка его обесточивается и можно браться за все голыми руками. Но в этом случае весь корпус погрузится в темноту, все его отделения, включая и подвал, и тогда от этой безопасности немного будет проку. Я открыл дверь просто так, не трогая рубильника.

Голубые, желтые и красные шины вытянулись в шкафу, как лыжи в витрине магазина спорттоваров. Посередине каждая лыжа имела фарфоровый куб с металлическими выводами сверху и снизу, и это был предохранитель. Внутри одного из них испарилась свинцовая проволочка, но поди догадайся в каком, выглядят все они одинаково. На бетонном полу внутри шкафа валялось с полдесятка предохранителей – электрикам лень бывает сунуть в сумку перегоревший, бросают их прямо здесь.

Ладно, время бежит. Что можно сделать? Вон лежит дощечка от ящика, уже руки не голые. Дощечкой я поддел предохранитель из крайней слева тройки, под которой на стенке написано «РЕНТ. КАБ». Никому сейчас рент. каб. не нужен, предохранитель можно изымать, и он упал в подставленную руку. До шин дотрагиваться нежелательно, триста восемьдесят вольт обугливают человека. Обугливаться не хотелось. Под средней группой из трех шин написано «ВВОД В РХ» – в рождество Христово, что ли? – нет, буквы обозначают реанимацию и хирургию, понятия не вовсе чуждые Иисусу, но какой же предохранитель из трех относится именно к реанимации, хотел бы я знать? Начнем по порядку. Дощечкой я вытолкнул из зажимов крайний слева предохранитель, сунул в карман, хотя уже ясно мне, что этот целый, – при отъединении брызнули искры. Интересно, в каком крыле у хирургов погас сейчас свет? Осторожно, стиснув в пальцах фарфоровые бока, вставляю в пустые зажимы предохранитель от рент. каба. Мгновенный букетик искр, будто нож коснулся точильного круга – отлично, поздравляю какое-то из крыльев хирургии. Какой же дальше попытать? Подряд не пойду, попробую обойти судьбу, обожающую все решать с третьего раза. Поддеваю дощечкой крайний справа предохранитель – искры, черт! Другое крыло хирургии! Судьбу не обойдешь, назад его, пока не выскочил из зажимов. Остался средний. Поддева…ем – нету искр. Перегоревший, наш. Достаю из кармана целый, зажимаю пальцами насмерть и… встав…ля… Вспышка! Руку окатило брызгами огня, но дело сделано. Теперь втолкнуть его дощечкою поглубже для надежности. Аппараты искусственного дыхания работают. Сон электриков не потревожен.

Все это заняло не более двух или трех минут. Я и рассказываю так подробно только для того, чтобы увериться, что не протянул в подвале лишнего времени. Но и за эти несколько минут в палате интенсивной терапии произошло слишком много событий для нормально текущего времени. Из чего можно сделать вывод о связи времени не только с пространством и скоростью, но и с напряженностью человеческих чувств.

Дело в том, что пока не было света, в палате интенсивной терапии умер ефрейтор Шинкаренко.

***

Я не врач и не могу рассказать о происшедшем с достоверно-медицинскими подробностями, тем более что меня тогда в палате не было. Зато наутро меня, участника ночных событий, пригласили в кабинет Зайкова. А там бело от халатов и шапочек. Кроме наших врачей явились на пятиминутку хирурги, уж больно из ряда вон выходил ночной случай.

Первым на правах дежурного врача докладывал Хананьян. Скучным голосом, уставясь в бумажки и шевеля увесистым носом, он доложил обстоятельства. Примерно через полминуты после отключения электроэнергии медсестра Гамаюнова продолжила вентиляцию легких больному Машечкину ручным способом. Еще примерно через минуту была продолжена вентиляция больному Шинкаренко. Из отделения хирургии поступила помощь в лице дежурного врача майора Белоконя.

– Это прямо мистика какая-то! – сказал тут подполковник Силкин и чмокнул искусственной челюстью. Там, где в его возрасте положено бы светиться лысине, у него произрастал седой густейший ежик, а там, где место волосам, оставалась щетинка «под ноль». Прическа называлась полубокс. – Как только ЧП, обязательно дежурят Хананьян с Белоконем!

Хананьян пошевелил в недоумении кудрявыми бровями, но Силкин замолк так же внезапно, как прозвучал. Хананьян продолжал доклад. Усилия по проведению реанимационных мероприятий были сконцентрированы на больном Мишечкине, как непосредственно угрожающем экзодировать. В этом, видимо, заключалась ошибка, мероприятия надо было с самого начала разделить между больными.

– Георгий Акопович, вы уж предоставьте командованию разбираться в ваших ошибках! – опять перебил его Силкин.

Хананьян откашлялся и продолжал. Примерно через три минуты после начала мероприятий с Машечкиным, доктор Белоконь проверил на всякий случай пульс у больного Шинкаренко и не обнаружил его.

– Странно б, если б обнаружил! – заметил Силкин. – Он же у вас полторы минуты не имел дыхания. Он же у вас не ныряльщик!

Хананьян уставился на Зайкова. Тот кивнул – продолжай, мол. И Хананьян продолжал бубнить. Непосредственно после установления факта клинической смерти доктор Белоконь начал производить внешний массаж сердца, но в первые тридцать секунд периферическое кровообращение не восстановилось.

– Кровать у вас мягкая! – заявил на это Силкин. – Надо было на полу его массировать.

– Кровати в палатах интенсивной терапии достаточно жесткие, – сказал Зайков. – Мы делаем на них массаж с хорошими результатами. Не останавливайтесь, Георгий Акопович.

Хананьян продолжал. Примерно через минуту неэффективного массажа было сделано заключение о потере сердечной мышцей тонуса. С целью устранения атонии миокарда введен внутрисердечно кубик 0,1-процентного раствора адреналина. Тонус не восстановился. Был сделан вывод о фибрилляции желудочков.

– Догадались, наконец! – щелкнул челюстьюСилкин.

Отсутствие электроэнергии, продолжал Хананьян, не позволило воспользоваться дефибриллятором. Было принято решение провести открытый массаж сердца.

– Кем было принято? – спросил Силкин.

– Мной, – отозвался с места майор Белоконь. Он сидел рядом с Хананьяном и рисовал изумительные по сложности виньетки.

– Кем же еще, – хмыкнул Силкин. – А позвольте спросить, товарищи дорогие, каким освещением вы располагали на момент начала операции?

– Два аварийных фонаря с аккумуляторами, – сказал Белоконь. – Вы же сколько раз рассказывали, Федор Григорьевич, на фронте при коптилках оперировали.

– То на фронте, вы не путайте, – постучал по столу пальцем Силкин, отвергая возможную лесть. – Тогда и спрос был другой, и учет показателей!

– Продолжайте, пожалуйста, Георгий Акопович, – вмешался Зайков.

Хананьян продолжал. Грудная клетка больного была вскрыта по четвертому межреберью от края грудины до задней подмышечной линии, после чего… гм… в палате появился свет. Был задействован дефибриллятор. Со второй попытки фибрилляция желудочков прекратилась, сердце начало работать. Вскоре оно восстановило свою функцию полностью. Состояние больного в настоящее время удовлетворительное.

В наступившей тишине чмокнул Силкин.

– Ну и как это назвать, товарищи? Хирургический экстремизм. При малейшей возможности – резать, кромсать и пороть!

– А что оставалось? – спросил Хананьян.

– Не выгораживайте дружка, некрасиво. Следовало подождать, когда появится энергия.

– Никто же не знал, когда она появится! – удивился майор Белоконь.

– Но никто бы вас не упрекнул за неограниченно долгий внешний массаж!

– Так толку же не было бы!

– Это надо еще доказать, может, был бы толк! Во всяком случае, имел бы место естественный исход, а вы пошли на риск, и только для того, чтобы лишний раз пустить пыль в глаза коллегам!

– Фу ты черт, – пробормотал Белоконь, – кому там было пыль пускать, Хананьяну, что ли? – Да, я знаю, вы коллег в грош не ставите, в том числе товарища Хананьяна. Вам самому себе нужно было доказать, что сможете в потемках сделать прямой массаж. Вам глубоко плевать на репутацию коллектива.

– При чем тут репутация коллектива? – Белоконь под градом глупостей терял ориентировку.

– Вы даже этого не желаете понимать! А если бы вы впотьмах перерезали грудную артерию? Или межреберную? На кого бы легло пятно грубейшей ошибки? С вас в этом случае взятки гладки, на ковер призовут подполковника Силкина. Вон куда целила ваша провокация! Ладно, Бог с ним, с Силкиным, но переходящее-то красное знамя, его ведь у всего коллектива отняли бы! Вот при чем тут коллектив!

– Федор Григорьевич, – заговорил Зайков, –все обошлось, репутация коллектива не пострадала. Что касается разреза – думаю, сам больной простит их, когда поправится и узнает ситуацию.

– Да что особенного было в ситуации? – возмутился Силкин. – Может мне кто-нибудь объяснить? Что там, авария века была, как в каком-нибудь Нью-Йорке?

– Сергей, объясни, что было, – попросил Зайков.

– Перегорел предохранитель на вводе. Но могло оказаться что угодно, хоть и авария века…

– Стоп, – оборвал меня Зайков. – Перегорел предохранитель, Федор Григорьевич. Но этого дежурные врачи не знали.

– Один вопрос, Михаил Андреич! – вступил подполковник Геронимус. – Не понимаю, почему предохранителями занимался больной, когда есть дежурные электрики? Они бы дали нам сейчас квалифицированную справку.

– Да пока их добудишься… – начал я, однако Геронимус меня не слушал. Он обращался к Зайкову: – Ваш самозваный электрик, Михаил Андреич, мог сам пострадать от удара током. Полагаю, что его жизнь не менее ценна для государства, чем жизнь больного Шинкаренко.

Мы с Зайковым переглянулись – считай, еще одна «телега» на столе у начальника госпиталя.

– Что же касается действии дежурных врачей… – кисло продолжал Геронимус, но тут уж Зайков перехватил инициативу:

– Что касается действий дежурных врачей, то я убежден в их правильности. Работали решительно и умно. Все, что они делали, отвечает медицинским показаниям и сложившейся обстановке. Если вы, Федор Григорьевич, беретесь доказать, что какое-то из их действий неквалифицированно или противоречит интересам больного – охотно с вами поспорю.

– Спорить мы будем в другом кабинете. – Силкин поднялся из-за стола. – Главная заповедь врача – не причини вреда. Не те вы заповеди проповедуете в своем отделении, любезный Михаил Андреевич. И не все их поддерживают даже среди ваших апостолов…

У меня в голове не укладывалось, что этот нудный, долгий, со многими подоплеками разговор связан с тем сгустком минут, когда свет фонаря набегами выхватывал из мрака девушку, всем телом налегающую на рукоять аппарата, голого умершего ефрейтора, и врача над ним, движениями тестомеса бьющего в грудную клетку, и блеск скальпеля, и рассевшуюся щель между розовых ребер, и темный, влажный, неподвижный ком в глуби ее.

Глава 11. Следствие

После пятиминутки в коридоре взыграла метель из белых халатов, а когда она развеялась, на стуле моем, что возле Татьяны, остался громадный сугроб. Это сидел и любезничал с Танечкой знакомец наш, следователь в звании майора. Он потел и поправлял то и дело сползающий с его обширных плеч халатик, выданный тетей Паной. Завидев нас с Зайковым, он поднялся.

– О, здравствуйте, доктор! – поздоровался он с удивительной домашностью, как будто халаты, скрывшие их с Зайковым знаки различия, упраздняли армейскую субординацию. – А я по делу. Правда, ваши сестрички до того строгие, ни за что к больным не пропускают.

– Правильно делают, – сказал Зайков. – Пока к ним нельзя. Здравствуйте…

– Илья Ильич, – подсказал следователь.

– Здравствуйте, Илья Ильич. Оба еще без сознания, так что никакой разговор просто невозможен.

– Я подожду, – согласился следователь. – Не помешаю, если здесь?

– Несколько дней ждать придется. Согласны?

– Не-а, – мирно ответил следователь. – Ваша беляночка мне выдала секрет – один пришел в себя. Который именно, вот что меня интересует.

– Пришел в себя – не значит, что он может разговаривать. Да если и сможет, Илья Ильич, я ему не разрешу.

– Никак нет, Михаил Андреевич, обязательно разрешите. В его же интересах. Тут время, поверьте, значение имеет, особенно когда противодействуют оттуда, – он показал большим пальцем в потолок. Они с Зайковым явно нравились друг другу. – Парень молод, зачем ему доброе имя терять?

– Вы хотите сказать… что не он перевернул машину?

– Доктор, вы дока, – улыбался Илья Ильич. – Но я вам этого не говорил. Вот потолкую с ним – тогда все сложится. Возможно.

Зайков потаскал себя за мягкий нос. С одной стороны, еще ночью Шинкаренко был мертв. С другой стороны, состояние его наглазах улучшалось. А с третьей – оно с такой же стремительностью могло потом измениться к худшему. И он сказал:

– Хорошо. Разрешаю, но не больше трех минут.

– Уложусь.

– При этом я буду рядом.

– С удовольствием, Михаил Андреевич.

– Начнете через час, не раньше.

– Договорились, – кивнул следователь. – Теперь меня интересует такая вещь: что у вас ночью стряслось с электричеством?

– Об этом Сергей вам расскажет, – сказал Зайков. – И покажет, если нужно. Сережа!

Я подошел. Майор узнал меня в пижаме.

– Я смотрю, вы без Сережи своего как без рук.

– Еще бы. Он ведь свет и восстановил ночью.

– Ну, отлично! Больше не задерживаю вас, Михаил Андреевич. Через час я снова здесь!

***

Через несколько точных вопросов Илья Ильич знал о ночной аварии, похоже, больше, чем я. Осталось побывать на месте. В подвале я подвел его к распределительному шкафу.

– Так все и было, как сейчас? – спросил он.

– Не совсем. Дверь была приоткрыта. Это я на задвижку закрыл.

– Ладненько, – сказал Илья Ильич. – Открой-ка мне ее.

Все той же дощечкой я отодвинул задвижку сквозь щель.

– Так просто? – удивился он. – Ух ты, сколько здесь добра-то. Эти вот, что ли, предохранители? Так. А скажи мне, Сережа, как человек электрический: часто ли горят предохранители?

– Ну, это не от них зависит. Как только есть причина – горят.

– А какая причина могла быть ночью, в четверть третьего?

Я задумался. Короткого замыкания в цепи не было, иначе сгорел бы и тот предохранитель, который я поставил взамен. Включить чрезмерную нагрузку в четверть третьего ночи некому. Я пожал плечами:

– Не могу сказать.

– Ну, хорошо. А эти что здесь делают? – Илья Ильич показал на валявшиеся в шкафу предохранители.

– Это перегоревшие.

– Ты уверен? А у меня есть сомнения.

Тут до меня дошло.

– Вы думаете… кто-то вынул целый предохранитель? И воткнул сгоревший?

– Что я думаю, не важно. Важны доказательства. Покажи, какие из них ты трогал.

– Этот, этот, вот этот…

– Из тех, что лежат?

– Кажется, этот…

Я смотрел, как Илья Ильич складывает фарфоровые кубики в пакет, добытый из кармана, и в голове у меня тоже складывалось, наконец, все, что я видел и слышал за эти неполные двое суток. Начиная со странного разговора Великанова с лейтенантом Геной в вертолете и вплоть до этого момента. Если не Шинкаренко перевернул машину с аппаратурой, то это мог быть только Гена Белоконь, успевший выпрыгнуть. Если Гена боялся, что это станет известно, то в его интересах было, чтобы Шинкаренко не пришел в сознание. Если это было в его интересах, то он, как человек тоже электрический…

– Этого не может быть, Илья Ильич, – сказал я. – Лейтенант Белоконь не способен на это. Честное слово.

– Знать бы заранее, Сережа, кто да на что способен, прокуроры бы без работы сидели, – сказал Илья Ильич, хозяйственно завязывая прозрачный пакет. – Если в малом человек не признается, то и в большом ему веры не будет. Только по фактам.

– Факты в его пользу. Предохранитель мог оказаться на меньший ток, чем положено, а ночью напряжение обычно повышается…

– Не будем гадать. Разберемся. Мне бы, знаешь, тоже хотелось, чтобы никто не пробовал больному дыхание отключить.

Ах, Гена, Гена, всегда старался не высовываться и вдруг такого натворил… Я вспомнил доверительные его рассказы, – чуть ли не на ухо, чтобы не слышали другие офицеры, не позавидовали бы, – о машине, составившей приданое его жены. Бежевая троечка, люкс, загляденье, оставалось права получить, да все не было то времени, то денег записаться на водительские курсы, а в армии вообще трудно заниматься чем-либо посторонним,– служба, дежурства, учения, командировки… Ничего, утешался Гена, кончится срок, наверстаю. А пока, чтобы времени зря не терять, Гена все приставал к ротным шоферам, и те неохотно, тайком учили его вождению, – во-первых, устав запрещал передавать руль в чужие руки, а во-вторых, Гена был на удивление невосприимчив к шоферской премудрости и упорно путал тормоз со сцеплением…

И все же, чем больше я думал об этом, тем менее казалось вероятным, чтобы Генка мог пойти на такое. Многого можно было ожидать от опасливого Гены. Он мог, испугавшись встречного грузовика, направить кунг через кювет. Мог, испугавшись гибели, выпрыгнуть из кабины и бросить свой расчет в крутящейся по откосу машине. Мог даже, испугавшись ответственности, уговаривать брата – не о преступлении, боже избавь! – о какой-нибудь крохотной медицинской ошибке, о неверном движении, может быть. Но чтобы все продумать и спланировать, чтобы пробраться ночью в подвал и вытащить предохранитель, зная, что за этим последует, – на это, кроме смелости, нужно зверство в душе иметь. У Гены же ни того, ни другого…

Илья Ильич с Зайковым долго пропускали друг друга, прежде чем вошли в палату, где, уже без трубки в гортани, Шинкаренко ворочал глазами и пытался понять, где он находится. В окно я видел, что сначала с ним заговорил Зайков. Долго говорил, попутно проверяя пульс, зрачки, слизистую рта, и Шинкаренко постепенно приходил в себя, глядел все более осмысленно. Наконец заговорил Илья Ильич.

Уж что-что, а спрашивать он умел. Шинкаренке только и дела было, что на первый его вопрос качнуть головой утвердительно, на второй отрицательно, на третий снова – да. На том Зайков ревниво прекратил аудиенцию. Но Илья Ильич ухитрился-таки еще спросить о чем-то, на что Шинкаренко даже выговорил несколько слов. Рассерженный Зайков буквально выставил из палаты Илью Ильича – чрезвычайно довольного результатом.

– Сергей, до встречи! – помахал он мне. – Еще увидимся!

Скинул халатик на стул и вышел из отделения, помахивая пакетом, – будто рафинаду накупил.

– Повезло твоему ефрейтору, – сказал мне Зайков. – Хороший мужик за его дело взялся. И не повезло твоему капитану. По той же причине.

– Капитан-то здесь при чем? – удивился я.

– Он приказал, оказывается. Этот парень, Шинкаренко, не хотел пускать лейтенанта за руль. Теперь, конечно, всякое можно сказать, но есть свидетель. Кто такой Александрóв? – Наш старшина, – ответил я. – Он скажет так, как капитан ему прикажет. По субординации.

– Да? Тогда дело хуже.

***

С того дня и в нашем отделении дела пошли заметно хуже. Работа продолжалась как будто своим чередом, больных привозили и увозили, медсестры по утрам по-прежнему приносили из аптеки корзины ампул с растворами и целый день затем развешивали их по штативам у коек, а нянечки целый день выносили из палат вонючие судна, стеклянные утки с мочой и банки с мокротой – все, во что превращались хрустально-прозрачные растворы из капельниц, пройдя сквозь полумертвое тело на койке. По-прежнему возле кого-нибудь из больных пыхтел без устали аппарат искусственного дыхания, кому-то тек в ноздри животворящий кислород, а кому-то, отгороженному ширмой,уже ничего не могло помочь. Все шло как будто по-прежнему.

Только дольше задерживались вечерами врачи, только Зайков сделался молчаливее и реже заглядывал в мою палату-мастерскую, да Геронимус, напротив, был весьма оживлен и голову держал с каждым днем все выше.

Однажды вечером в аллее, возле отделения травматологии, я встретил лейтенанта Гену – он прогуливал связки, опираясь на палочку.

– Как нога?

– Заживает, куда она денется, – вздохнул он. – Знаешь, в чем меня подозревали?

– Знаю. Разобрались?

– Экспертиза была. Сняли даже отпечатки пальцев… поволновался я.

– Сам виноват. Рассказал бы все сразу.

– Ну да, теперь я тоже умный. Теперь-то рассказал, а толку… Все равно не верят, что это капитан распорядился.

– Тебе они обязаны не верить, ты лицо заинтересованное. Слушай, а какого черта капитан-то в это дело влез? Как вышло-то все?

– Да, глупость… Мы на привале стояли, замыкали колонну. Когда начали трогаться, я попросил Шинкаренку – дай, мол, поведу, для закрепления навыков. А он трусит, когда я за рулем. И тут уперся – не дам, и все, хоть на губу сажайте. Ну, я разозлился, поорал немного, приказ, мол, и всякие такие штуки… Он же упрямый, хохол, так бы и поехали дальше, да черт принес капитана со старшиной, они на «уазике» были, вернулись посмотреть, почему не трогаемся. В чем дело? Шинкаренко тут и начал жаловаться на меня, да не по-уставному, а со своими хохлацкими штуками, ты ж его знаешь… А капитан, между нами, поддатый был. И крепко. Как попер на Шинкаренку – страшно смотреть. И все перепутал по пьяни. Приказа трогаться не исполняешь, кричит! Да ты в дупель пьяный, кричит! Под трибунал пойдешь! Отстраняю, кричит, от руля, приказываю вам, товарищ лейтенант, взять на себя управление! Ну, я и взял…

– Теперь капитан сам под трибунал может пойти.

– Теперь или я, или он. Хотя он открутиться еще может. Смотря что скажет старшина.

– А что говорит старшина?

– А ничего. Молчит как рыба. Следователь на него статьей давил – бесполезно. И врать не врет, и правды не говорит.

Я смотрел на него, ища разницу между прежним Генкою и этим, подследственным. Что-то вправду изменилось, только что? Перестал перебирать губами. Что еще? Вот, главное, – исчезла постоянная тревога в глазах, вместо нее обыкновенная усталость, какая бывает от долгого недосыпу. Вряд ли ему хорошо сейчас спится.

– Как бы лишнего тебе не припаяли из-за старшины, – сказал я.

– Ты старшину не знаешь, – неожиданно ответил он, – На капитана ему начхать, как на любое начальство, впрочем. Пенсию выслужил. Это он прокуратуре помогать не хочет, какие-то давние счеты у старика… Выпишусь, сам с ним попробую поговорить.

– Попробуй, – сказал я с сомнением. Я-то хоть рядовой, пусть с высшим образованием, а Генка еще офицер к тому же, дефект на дефекте… Он махнул рукой. И перевел разговор на другое: – Ты-то здесь долго собираешься оставаться?

– Как получится. А что?

– Имей в виду, из-за тебя тут тоже кое у кого могут быть неприятности. Подполковник, который выгнал Великанова из вертолета…

– Зайков.

– Вот на него Великанов пошел в атаку.

– Чего это вдруг?

– Не вдруг. Успей он вовремя в штаб округа, дело дали бы другому следователю. Илья-то этот на Великанова давно материалы собирает, еще с прежних дел, да тому все помогали выворачиваться. А теперь его Илья прижимает по-крупному – авария с пострадавшими, да пьянка при исполнении, старые грехи опять же всплывут. Великанов обороняется, а лучшая оборона – изобличай другого. Понял?

– Спасибо, что предупредил, – сказал я.

И он уже поковылял себе дальше, когда я его окликнул.

– Ген, а что же с предохранителем было?

– С каким предохранителем?

– Следователь ничего тебя по электрической части не спрашивал?

– С чего вдруг?

Ну и ладно. Значит, не совпали отпечатки пальцев. Значит, я хоть в этом оказался прав – несчастный случай, ночной скачок напряжения…

– Ладно, забудь, – сказал я.

***

На другое утро я рассказал Зайкову о том, что узнал.

– Так вот откуда ветер дует, – удивился он. – А я уже третью объяснительную написал, почему держу вас с Вовой в отделении.

– Может, лучше мне выписаться?

– Для кого, для твоего Великанова лучше?

– Ну… для порядка.

– Порядок бывает двух родов, – сказал на это Зайков. – Порядок мертвый, когда все находится без движения на положенном месте, и порядок живой, когда работа идет своим чередом – включая сюда неприятности. Ступай работать. Как там контроль дыхания?

– Продвигается. Зашли бы посмотреть.

– Зайду. Пока некогда.

Но ему делалось все более некогда, потому что с той ночи с отсутствием электричества сразу в двух отделениях – в нашем и в хирургическом – начала разрастаться склока. Не на песке и каменьях конечно же разрасталась она, почва давно уж была унавожена, оставалось бросить семена.

И первым размахнулся жестом сеятеля подполковник Силкин. Еще на памятном разборе действий по спасению Шинкаренки он построил гипотезу о том, что майор Белоконь замыслил лишить отделение хирургии переходящего красного знамени. Цель злодейства была ясна – ослабить в глазах командования его, Силкина, руководящие позиции и, чем черт не шутит, произвести переворот. Путь от предположения до убеждения Силкин проделал очень скоро, ибо так был устроен – быстро умел поверить в желаемое, но ни за что не верил в то, во что бы верить ему не хотелось.

О Силкине стоит немного сказать. В молодые свои, довоенные годы Федор Григорьевич практиковал терапевтом в провинциальной больничке и специальность свою уважал в той же степени, в какой уважали его жители городка. Началась война, и пришлось ему, как огромному множеству мобилизованных врачей, осваивать полевую хирургию. Поскольку было надо, Федор Григорьевич успешно освоил ее. Но не полюбил.

Механизм войны четыре года вырабатывал и подавал на его операционный стол вереницу раненых, лишенных лиц и имен, которых требовалось обрабатывать по установленной методике и переправлять дальше в тыл, где их долечивали другие. Кто-то в штабах обмозговывал планы сражений, кто-то посылал в бой дивизии и вел взводы, а он в пору боев сутками напролет вырезал из стонущих тел куски металла разной конфигурации, ампутировал конечности, сшивал огнестрельные, колотые, рваные раны, и иногда мерещилось ему, что одного и того же серого небритого солдата носят санитары сутками по кругу. Как сон вспоминалась довоенная больничка, солнечный кабинет и кушетка с озабоченной теткой, которая от уважения к медицине не дышит и ждет, когда ее спросишь – ну, что у вас болит сегодня? А здесь не имело смысла спрашивать, что болит. Знай режь пропитанное кровью обмундирование, режь гнойные бинты, накрученные в окопе, – сам все увидишь.

Война закончилась, раненые перестали поступать. Большинство сослуживцев вернулось к мирной медицине, но Федор Григорьевич остался в госпитале. Семья его рассеялась, светлую больничку бомбой разнесло, возвращаться было некуда. Да и не хотелось. В госпитале был надежный порядок, капитанский оклад, перспектива повышения в звании. Госпиталь – было надежно.

Большинство хирургов, с кем он рядом оперировал на фронте, в первые же послевоенные годы просто поперли в гору – что в военной медицине, что в гражданской, ибо каждому эти несколько лет принесли такой опыт, такой богатый материал, какие в обыкновенное время пришлось бы набирать десятилетиями. Однако Федор Григорьевич продолжал придерживаться установленных методик и потому многие годы оставался рядовым, если так можно выразиться о капитане, хирургом, который щелкает как орешки типовые операции вроде аппендэктомии. Однако и в них, случалось, заходил в тупик, когда аппендикс вдруг оказывался, например, с левой стороны, причем здоровый, а причина «острого живота» была в воспалении желчного пузыря. Впрочем, недостаток воображения компенсировался у него безотказностью в работе. В любое время ночи его можно было вызвать к операционному столу и в любой день его можно было направить для прохождения службы в любую точку необъятной родины – к вечеру, будьте уверены, запыхавшаяся его супруга будет сидеть на чемоданах в зале ожидания. Начальство ценило в нем это качество.

Время шло, и понемногу Федор Григорьевич начал открывать в себе еще одну замечательную особенность. К семидесятым годам она оформилась окончательно, ведь время не стояло на месте. В каждом новом госпитале Силкин обосновывался среди середняков, специалистов по типовым операциям, но сверстников его в том слое оставалось все меньше – кто уходил на повышение, кто в тираж, – зато все гуще вокруг него прорастала молодежь, которой предстояло натореть на типовых операциях, прежде чем двигаться дальше. Силкин понемногу начал выделяться в этой массе возрастом и почетным прошлым, и закономерно в очередном госпитале его фотография оказалась на стенде, украшенном лавровыми ветвями. Никогда прежде Силкин не мог претендовать на доску почета, так что впервые его фотография оказалась выставлена для всенародного обозрения, пускай и в нижнем ряду.

С каждым следующим госпиталем портрет Федора Григорьевича занимал все более почетное место среди уменьшающихся числом фотографий фронтовиков и постепенно проникал в верхний ряд. Этим дело не ограничилось. Силкин начал выступать перед молодыми коллегами с докладами о полевой хирургии, а на торжественных собраниях с воспоминаниями о боях за Кёнигсберг и Данциг, и так поднялся на орбиту окружных мероприятий. А там был узнан кое-кем из бывших однополчан, высоко поднявшихся в чинах благодаря фронтовому опыту. Федька, как, ты все в майорах! Пенсия же скоро! И Силкин был произведен в очередное звание и переведен в окружной госпиталь, где в нем окончательно расцвел общественный деятель.

На этом бы остановиться его взлету, корчевал бы себе аппендиксы и посиживал в президиумах, но, как на грех, освободилось место начальника того отделения, где он работал. Случись это до Силкина, назначили бы одного из перспективных майоров, но он уже был в звании подполковника, да при опыте полевой хирургии. У кого поднимется рука обидеть ветерана? И назначили начальником отделения Силкина, а молодым намекнули терпеть, пока не подойдет ему пора выходить на пенсию.

Все бы это ничего, но Федор Григорьевич не выдержал искушения властью. Ведь, несмотря на воинское звание, он никогда и никем не командовал, оставаясь вегда рядовым хирургом. И вдруг – начальник отделения. И Силкин потерял ориентацию. Привыкший действовать хирургическими приемами – разрез, удаление, шов, он того же эффекта ожидал от своих приказов, а неожиданные результаты исполнения последних поражали его, как нарушения законов природы. Его оскорбляли сомнения подчиненных в разумности его указаний. Неизвестные прежде противоречия раздирали его теперь, и он мучился в пустоте, которую сам создал вокруг себя. И даже в операционной не было прежнего покоя, ибо он и у стола продолжал себя сознавать начальником, и ворчал на сестру, и выговаривал анестезиологу, и требовал добросовестной работы от сердца больного, и гневался на неправильное положение его желудка.

Трудно было впоследнее время Федору Григорьевичу Силкин, а тут еще сомнительный Белоконь дышал в затылок. И в скором времени после аварии с электричеством Силкин выступил на пятиминутке в своем отделении с речью. Он пригвоздил к позорному столбу отдельно взятых товарищей, не дорожащих честью коллектива, он заклеймил отдельных карьеристов, способных принести жизнь больного в жертву собственной прихоти, он бичевал отдельно взятых проходимцев, свивших гнездо…

Тут поднялся отдельно взятый майор Белоконь и в наступившей тишине сказал:

– Это ошибка. Проходимцы гнезд не вьют, товарищ подполковник.

– А что они вьют? – спросил сбитый с мысли Силкин.

– Простая деменция Гиллеспи, – сказал Белоконь. – Лично для вас не опасна, но, к сожалению, необратима.

И вышел без разрешения. А это уже факт.

Ознакомившись с рапортом Силкина, где излагалась история падения майора – от злонамеренного разреза до оскорбительного диагноза на пятиминутке, – начальник госпиталя почесал в затылке и подумал, что диагноз, пожалуй, верный, хоть этот самый Белоконь не психиатр. Прожить жизнь чужим умом, а под старость угодить в начальники – не всем проходит безнаказанно.

И в следующих инстанциях, куда последовательно возносился рапорт, чесали в затылках и думали примерно то же. А надо было решать, тем более что Силкин выставил, как он сказал, дилемму, – или я возглавляю отделение, или пускай он уходит.

Легко сказать – уходит. Кто-то должен ведь и оперировать. Хирурги от господа, как майор Белоконь, под кустом не растут, а медицинское начальство, оно, в отличие от прочего, в любой момент может оказаться в зависимости от своих подчиненных. Тогда не до вымпелов и показателей, тогда ох как локти будешь кусать, что не позаботился о талантах. К тому же покровитель Силкина из однополчан находился в отъезде, а без него охотников решать этот вопрос не виделось.

Тем временем и в отделении реанимации оформлялся конфликт. Дотоле плавный, почти незаметный процесс расслоения начал ускоряться и втягивать в циклоническое кружение новых людей. Движущей силой этого процесса был, естественно, подполковник Геронимус.

Против нашего с Зайковым ожидания, он не написал после случая с Шинкаренко «телеги». Он вообще не писал больше «телег», как обыкновенный кляузник. Вместо того он поднял знамя борьбы за порядок в отделении, и с того времени только и слышно было – эх, и врезал сегодня Геронимус на пятиминутке! И он таки врезАл. В первый же день своего газавата Станислав Казимирович перечислил поименно и поминутно всех опоздавших на прошлой неделе, и призвал подтянуть дисциплину, и напомнил об особой ответственности отделения реанимации, и посоветовал начальнику отделения меньше чикаться с разгильдяями, а принимать к ним энергичные меры. На другой день он посвятил получасовую речь этике отношений персонала с больными и обратил внимание начальника отделения на сквернословие в палатах, допускаемое отдельными нянечками, а также на амурные посиделки отдельных больных у поста медсестер, продолжающиеся до глубокой ночи и отвлекающие последних от исполнения служебных обязанностей. На третий день он прошелся железной метлой по упущениям в политико-воспитательной работе и потребовал соблюдения графика политинформаций и стопроцентной посещаемости последних. На четвертый день призвал укрепить технику безопасности, не дожидаясь несчастных случаев, с каковой целью починить все поломанные ручками каталок розетки в стенах, запретить дежурным пользование электроплиткой, заменить подгнившую половицу в конце коридора и опечатать, наконец, распределительный шкаф в подвале. На пятый день вместо речи он ограничился замечанием с места о том, что использование больных для обслуживания личного транспорта создает в отделении нездоровую атмосферу угодничества. (В виду имелся рефлекторный, как и многие его действия, поступок Вовы, который бежал куда-то по своим делам и увидел, что у машины Зайкова спущено колесо. А Вова обожал автомобили. Он тут же поменял колесо на запасное, благо Зайков машину не запирал, со спущенным же колесом сбегал в госпитальный гараж, завулканизировал его и вернул на место запасного. Если бы не замечание наблюдательного Геронимуса, Зайков бы так и не узнал о колесе, потому что в это время вел наркоз на операции.) В день шестой подполковник Геронимус предложил организовать хранение спирта не в стеклянном шкафчике, доступном каждому, а как надлежит по инструкции – в сейфе. На склад поступили хорошие сейфы. Необходимо перекрыть лазейку возможным злоупотреблениям. На седьмой день… ну и далее в том же духе.

И всякий раз Геронимус оказывался прав, ибо наш начальник отделения был не очень сильный хозяйственник.

Из двух способов руководства Зайкову проще было доверять, нежели проверять, и все в отделении привыкли к тому, что нужно самому исполнять свои обязанности, не дожидаясь, пока тебя ткнут в шею. Работать отделение работало, но без пригляда накапливались неизбежные прорехи в мелочах, и Зайкову оставалось на пятиминутках только хмыкать и записывать, что еще необходимо устранить в кратчайшие сроки. Назавтра бдительный Геронимус выявлял новые упущения, и этому не предвиделось конца.

Если уж говорить о конце, то не наведение порядка в шкафчиках было стратегической целью Геронимуса. Цель была, разумеется, иной, и для ее достижения очень важно было, чтобы знамя священной войны за порядок оказалось замечено с командного пункта. Кто-то должен был держать начальство в курсе, связной был нужен. И связной нашелся. Это был хороший врач, душа человек и приятель Зайкова, капитан Ходов это был. Но как же это, может кто-нибудь спросить. А просто.

Да, Зайков тоже был хороший врач, душа человек и Ходову приятель, но была в их безоблачной дружбе одна закавыка. Ходову по годам давно пора производиться в майоры, а должности такой свободной в отделении нет, заняты все майорские должности, и Зайкову, чтобы повысить своего приятеля Ходова, нужно убрать из отделения своего приятеля Хананьяна, либо своего неприятеля Геронимуса, либо… либо убраться самому.

Был, правда, вариант для Ходова – рапортом перевестись в гарнизонный госпиталь, уж там-то должности имеются, но Ходов проворонил возраст, когда легко принимаются решения. Когда тебе под сорок, предпочитаешь подождать – вдруг что-то само переменится. И кажется, Ходов дождался. Он был чист перед своим приятелем Зайковым, ибо слова о нем лживого не сказал, он был чист перед начальником госпиталя, ибо держал его в курсе борьбы за порядок в отделении,он был чист перед Геронимусом, ибо принципы борьбы за порядок поставил выше приятельских отношений с Зайковым, и он был чист перед семьей, ибо делал все возможное, чтобы получить повышение и при этом остаться в крупном городе. Был ли он чист перед собственной совестью – об этом Ходову задумываться было некогда, ибо настало время действий, и не известно, повторится ли оно когда-нибудь.

И еще один противник объявился у Зайкова, да такой, что отделение руками развело, – это был капитан Макаров, по прозвищу Адмирал. Из всех врачей только у него имелось прозвище настолько прочное, что употреблялось даже больными.

Адмирал был по-мальчишески конопат и непредставителен и, при крайней для капитана молодости, удивительно талантлив. И не в чем-то одном, а во всем, что могло заинтересовать его. Иногда в его дежурство Вова где-то добывал гитару, и мы в каморке у тети Паны далеко за полночь слушали музыку, струящуюся из-под веснушчатых пальцев Адмирала, и то была музыка, то был Крамской, какие-то испанцы с многозвенными фамилиями… Он брал призы в чемпионатах округа по шахматам и пинг-понгу, а если бы кому-то в сухопутнейшем нашем округе взбрело провести чемпионат по гребле на каноэ, он и его бы выиграл шутя, благо был мастером в этом виде спорта. Однако главный талант Адмирала заключался в умении выводить больных из самых глубоких шоков. Адмирал единственный не отступал от постели больного, когда подходил Зайков. Напротив, при нем он делал свое дело еще более сосредоточенно, а Зайков стоял по другую сторону кровати и смотрел. Советовал редко, на что неизменно получал в ответ сердитый взгляд исподлобья. В отделении любили Адмирала, и больше всех его любил, подозреваю, сам Зайков. Нетрудно представить поэтому общее удивление, когда на одной из пятиминуток, в разгар кампании за порядок, после Геронимуса слово взял Адмирал и сказал:

– Детей тут нет, собрались взрослые люди, и все мы понимаем, ради чего Станислав Казимирович начал свою кампанию. Хочу предупредить, Михал Андреич, что меня уже вызывали к начальству и спрашивали, что я думаю о вас.

– И что же вы думаете обо мне? – поинтересовался Зайков.

– Я сказал, что вы прекрасный врач, но как начальник отделения лично меня не устраиваете.

Собрание заерзало на стульях.

– Чем же, если можно узнать? – серьезно спросил Зайков.

– Вместо того чтоб помочь мне, вы загоняете меня в угол и вынуждаете объявить вам войну.

– Вы о рапортах? – догадался Зайков.

– Да, я о рапортах. Четвертый рапорт мне вернули с вашим возражением, а будь на вашем месте Станислав Казимирович, он бы меня отпустил.

– При чем здесь Станислав Казимирович? – Геронимус начал краснеть. Если Ходов его устраивал, то без такого сторонника, как Адмирал, он предпочел бы обойтись. – Я и на своем месте хоть сегодня бы вас отпустил. На все четыре стороны.

– Вот, пожалуйста. А вы, Михал Андреич, приковали меня к отделению толстой цепью. То, что я с детства мечтаю о флоте, для вас не более чем романтическая блажь.

– Еще менее. Дурь, – уточнил Зайков. – Не так уж долго ждать осталось, пока выветрится.

– Мне двадцать семь, Михал Андреич, – сказал Адмирал, – а я океана в глаза не видел.

– Я тоже, – отвечал Зайков. – Хотя я старше.

– Но я не могу жить в таком раздвоении! Неужели трудно понять? Почему вы смеетесь?

Зайков оставался серьезен, зато собрание и вправду посмеивалось, словно ребенок в компании взрослых говорил не совсем приличные глупости.

– Толя, работать надо, – сказал Хананьян. – Ты слишком много посторонних книжек начитался.

– Сам разберусь, что мне читать, – огрызнулся Адмирал. – Последний раз прошу, Михал Андреич, вот перед всеми, – отпустите. Иначе, как ни тошнит меня от методов Станислава Казимировича, а я к нему присоединюсь.

– Вкатать вам, что ли, трое суток гауптвахты… – задумчиво сказал Зайков. – Что посоветуете, Станислав Казимирович?

– Советую прекратить балаган, – буркнул багровый Геронимус. – Заранее небось договорились…

– Извините, он не собирался оскорбить вас, – сказал Зайков. – А вы, Толя, вольны выступить с кем угодно и против кого угодно, но я вас не отпущу даже в том случае, если не буду начальником отделения. Уж найду способ. Вы, Толя, можете стать выдающимся реаниматором, у вас для этого все данные, значит, вы обязаны им стать. Сейчас вы не желаете понять этой простой вещи, но ваше желание мало что значит для всех тех людей, которых вам предстоит еще спасти. С вашим даром недопустимо вскрывать нарывы и зубы пломбировать, пусть даже где-нибудь в виду Владивостока.

– Это называется на рейде, Михал Андреич, – сказал Адмирал. – А знаете, почему еще я выступлю против вас? Уж больно вы хороший и мудрый. Нечего вам возразить. Свою жизнь подчинили необходимости, но этого мало, теперь подчиняете мою, Хананьяна, Галины Николаевны. Святая цель, как же!

– Толя, вас заносит, – предупредила Галина Николаевна.

– Не больше, чем вашего мужа. Все не могут быть подвижниками, Михаил Андреевич!

– А всем и не надо, – сказал Зайков. – Вас одного, Анатолий Петрович, мне бы хватило. Совещание окончено, коллеги, всех прошу на обход.

***

Между тем больные продолжали поступать в отделение, ибо несчастьям окружающего мира не было дела до внутренних неурядиц врачей. Привезли солдата из военностроительного отряда: с намерением поспать он спрятался от сержанта на карнизе восьмого этажа – умостился лицом к стене, обнял обеими руками выступающий прут арматуры и заснул – да увидел во сне что-то радостное, может девушку свою, и повернулся… Умер парень через двое суток, так и не узнав, что жизнь его кончилась, но все эти двое суток Геронимус почти не отходил от него, потому что парня привезли в его дежурство и это был его больной. Привезли красивого мальчика, курсанта военного училища; чистил пистолет после стрельб, да не разрядил его, как положено. Пуля вошла ему в живот, отразилась от тазовой кости, затем от ребра. Шрам от хирургического разреза, похожий на букву «Z», всю жизнь ему будет напоминать, как хирурги прослеживали ход пули в его животе, по пути удалив метра два дырявых кишок, раздробленную селезенку и пробитую часть желудка, сшивая печень и все остальное, что невозможно было удалить. Операция ладно, полдела, но за нею предстояло вытянуть мальчика с того света, что и проделал капитан Ходов, действовавший без особенной фантазии, зато наверняка. И был еще старый геолог, большой, мосластый, равномерно коричневый от солнца пустыни, в которой провел свою жизнь, и от табака, который смолил с семилетнего возраста.

Отделение хирургии, когда он поступил, было полно, а у нас свободные палаты, поэтому несколько дней перед операцией геолог провел у нас. Был весел, с виду здоров и только жаловался, что курить не позволяют. У него был рак пищевода, и он это знал и говорил – ничего, небольшой рачок завелся, выпутаюсь. Он лежал в одноместной палате у Адмирала и страшно радовался любому собеседнику. Мне рассказывал, что всю жизнь искал воду, больше ничего не умеет, зато воды нашел много, кое-где теперь ее моря. Там, где лежала мертвая степь, теперь совхозы, равные по площади некоторым европейским государствам. Правда, много воды пропадает зазря и не везде она приносит пользу, бывает и вред, но это уже от него не зависит. Главное, что воду он нашел и нельзя сказать теперь, будто жизнь прошла зря. Она и не прошла, рачок всего с горошину, выпутаюсь. Плохо вот, что не разрешают курить, а при его курильщицком стаже свыше шестидесяти лет, да по две пачки ежедневно, запрет этот хуже любой операции. Но приходил Адмирал и успокаивал его. Адмирал не сомневался, что вытащит геолога – тот был сухой и жилистый старик, врачи таких любят, и главное, что сам отнюдь не собирался отдавать концы. Всем проведывающим его геолог сообщал, что табачные фабрики на него еще поработают.

В день операции мы с Вовой помогли ему улечься на каталку и пожелали удачи. Но на этот раз геологу удачи не было. На середине операции он перестал вдруг дышать. Не мешкая перевели его на искусственное дыхание и только приступили к продолжению, когда в интубационной трубке забулькала кровь – это лопнуло легкое. Быстро вскрыли грудную клетку, чтобы легкое сшить, а оно оказалось графитово-серым и хрупким, как сухой лист, края крошились под иглой и отваливались кусочками. С огромным трудом залатали это легкое, сожженное табаком, вернулись к пищеводу, а легкое лопнуло в другом месте…

Адмирал, стоявший на наркозе, вернулся с операции зеленый и остался в эту ночь с геологом, хоть и не был дежурным; каждые три часа в эту ночь звонил в отделение Зайков; помогал Адмиралу дежурный врач, майор Хананьян, и все же к утру геолога не стало.

Но уж когда у самого Зайкова умерла от инфаркта женщина, молодящаяся продавщица из Военторга, окончательно стало ясно, что пошла плохая полоса. Случались и прежде плохие полосы, но сейчас причиною казалось расплывающееся в воздухе отделения ядовитое облако склоки.

Мне не верилось, что всего дней семь или восемь прошло с нашего полета в Урагановку, столько всякого случилось в отделении в эти дни. Шинкаренко с Машечкиным только-только выбрались на эту сторону черты, где находимся мы все, живые, и теперь с каждым днем усилия врачей и собственные молодые силы уводили их от этой черты все далее. Шинкаренко уже разговаривал, требовал покурить и даже – это я видел собственными глазами – ущипнул за постный зад Фаину, которая – лопни мои глаза! – шаловливо ахнула, и шлепнула его по руке, и опять повернулась к капельнице, даря ефрейтору еще одну сладостную возможность.

С Машечкиным обстояло хуже. Дни и ночи с ним сидела мать, прилетевшая из-под Шацка. По ехидству судьбы такие, как Машечкин, бывают единственными сыновьями у матерей-одиночек, то же оказалось и на этот раз. И вот он пятые сутки лежит перед ней без сознания, и мать не ела все эти дни, согнулась и стала старухой на наших глазах, а была пожилая крепкая женщина. На шестые сутки сын пришел в себя, заговорил, начал шарить по лицу и просить, чтобы убрали повязку, – и вдруг понял, что глаза его открыты, а за окном верещат воробьи, чего не бывает ночью. Галина Николаевна долго успокаивала сына и мать, объясняла, что слепота не настоящая, пройдет с болезнью. Поверил только сын, а мать согнулась еще более.

И аккуратно каждый день, постукивая палкой, свой боевой расчет проведывал Гена. Шинкаренке совал пару рыжих тугих апельсинов – будет вам переживать, товарищ лейтенант, басил Шинкаренко и припрятывал апельсины для Фаечки, – а к Машечкину подсаживался так, без апельсинов, подолгу смотрел на изрубленное розовыми шрамами молодое лицо, на пустые глаза, устремленные в потолок, и распухшие, коркой покрытые губы. Мать иногда оглядывалась на Гену, сидящего на табуретке в ногах, а иногда не замечала. Однажды он сказал, кто он такой. Мать не повернулась. Гена сказал, что это он искалечил ее сына. Мать что-то шептала под нос, не обращая на него внимания. Должно быть, молилась.


Конец второй части