Глава 12. Контроль дыхания

Но работа моя продолжалась, более или менее следуя плану, разработанному нами с Зайковым еще весной. Отлично работала система измерения температуры, к ней привыкли все, включая непримиримую тетю Пану, и наши сестры забыли про утомительные записи в журналах – их заменили ленты самописцев. За частотой сердечных сокращений у больных тоже следила моя аппаратура, однако ею были оснащены пока не все палаты, а только интенсивная терапия. На большее не хватило списанных кардиографов, которые я собрал со всего госпиталя, отремонтировал и вот теперь использовал как датчики сигнала о работе сердца. Наступило время третьего этапа – контроль частоты дыхания.

Тут не мог помочь серийный прибор, серийных не существовало. Во всяком случае, в нашем госпитале. Предстояло все придумать, разработать и сделать собственными руками. Такую работу я больше всего люблю, но она же требует специальных условий, в палате выполнить ее гораздо труднее, нежели переделать серийный прибор.

Перебрав возможные варианты, я выбрал в качестве датчика термистор – полупроводниковый элемент, меняющий сопротивление в зависимости от температуры. Воздух, вдыхаемый человеком, имеет комнатную температуру, а выдыхаемый – почти температуру тела, и вот на этой разнице может быть основан принцип контроля. Зайков бог весть где раздобыл коллекцию термисторов, из которых я выбрал самый крохотный, маковое зернышко с двумя волосками выводов – маленький быстрее крупных реагирует на изменение температуры. Затем я разработал измерительную схему, которая это невидимое глазу изменение сопротивления превращала в движение стрелки вольтметра. И она же пересчитывала частоту дыхания в напряжение, удобное для записи самописцем, она же могла поднять тревогу, если частота дыхания уменьшалась ниже предела.

Настройку этого прибора я провел, укрепив датчик в собственной ноздре, рабочие же испытания устроил на Вове, прогоняв прибор ночь напролет. И намучился же я! Вова так храпел, столь мощно работала на выдохе его грудная клетка, что датчик вылетал из его кругло вырезанной, пышущей жаром ноздри, и мне приходилось вставлять датчик обратно. Спящему Вове это не нравилось, он мотал башкой и тер нос кулаком, грозя порвать проводки и уничтожить мое хрупкое детище. Но испытания прошли с пользой. Я понял, как усовершенствоватьклипсу, крепящую датчик на крыле носа, и обнаружил неприятный недостаток схемы, когда однажды датчик выстрелил из Вовиной ноздри, а стрелка измерителя продолжала качаться туда и сюда, – схема вошла в режим автоколебаний. Заменив одно сопротивление, я подавил эту ее наклонность.

Чтобы внести окончательные поправки, оставалось провести испытания на больных. После этого можно было изготовить несколько таких приборов и считать на том работу с контролем дыхания завершенной. Тогда оставалось только артериальное давление.

Последние свои предоперационные денечки геолог лежал в той палате, где я смонтировал прибор. На геологе я и начал последнюю серию испытаний. К работе этой мой подопытный отнесся с великой ответственностью, дышал аккуратно и старался не чихать, когда я всовывал датчик в мохнатую его ноздрю. Скоро он притерпелся, и стрелка прибора вздрагивала в такт его смешкам и вздохам, перемежавшим бесконечные его рассказы о пустынях, под которыми он находил моря. Я видел, что сейчас он готов отдать остаток жизни за один переход по барханам от колодца к колодцу, да только поздно, из реанимации не сбежишь…

После операции Адмирал позволил мне снова поставить геологу датчик, чтобы я мог испытать его на этот раз в натуральном режиме, когда дыхания почти что нет, впору зеркальце подносить к губам. И прибор работал хорошо, добросовестно отмечая каждый вдох, все дальше отстоявший от предыдущего. Я не входил в палату, где работали Адмирал с Хананьяном, куда вбегали то и дело медсестры со шприцами и ампулами. Я сидел на посту и глядел на редко, медленно отклоняющуюся стрелку прибора. Сидел всю ночь, потому что каждое отклонение могло обозначать последний вдох в этой жизни, а я своим взглядом заставлял стрелку подняться еще и еще раз. Я знал, что не могу уйти.

К утру, все в те же четыре часа, стрелка перестала меня слушаться, задергалась беспорядочно, резко, и вдруг остановилась у нуля. Врачи и сестры что-то делали в палате, зло переговариваясь, а я постукивал по прибору, как будто все зависело от контакта в моей схеме…

***

Два дня палата Адмирала пустовала, а на третий в нее привезли из операционной пациента, при виде которого, хоть он и спал на каталке, я выкатил грудь колесом и свел босые пятки. Ибо на каталке почивал старшина Александрóв.

– Сережка, ну берись же! – удивлялись девочки, вкатившие его в палату, а я стоял по стойке смирно и не мог прийти в себя. Кто угодно мог болеть, с кем угодно могли приключаться несчастья, но старшина Александрóв в моем воображении высился утесом над хлябями симулянтов и бездельников, отлынивающих от службы.

– Да ну тебя, Сережка. Берись, в самом деле!

Кое-как я опомнился и помог переложить бесчувственного старшину с каталки на кровать. Это требует навыка. Делается это так: я поднимаю тело под бедра и поясницу, девочки берутся за щиколотки и шею, каталка выпихивается ногою подальше, и тело укладывается на кровать – обмякшее, с подворачивающимися руками. Мог ли я когда-нибудь представить, что буду держать на руках самого товарища старшину, вкатавшего мне неисчислимое количество нарядов вне очереди? Да еще что при этом старшина Александрóв будет в чем мать родила, не считая марлевой салфетки над пупом, приклеенной пластырем! Завершив положение во кровать, я живо выскочил в коридор, разминувшись в дверях с Адмиралом. Он спешил приступить к оживлению старшины.

А я в коридоре пробовал собраться с мыслями и сообразить, что же мне теперь делать и куда бежать. Хотя постой, почему я должен что-то делать и куда-то бежать? Фу, до чего он действует на меня со своим чувством долга – даже спящий…

Из палаты, где лежал Машечкин, вышел Гена со стеклянной уткой в руке. Его еще не выписали, потому что растяжение осложнилось воспалением сустава.

– Гена, – сказал я, – знаешь, кто к нам попал?

– Цвет сегодня ничего, по-моему, – сказал лейтенант Гена, разглядывая утку на окно. – Поздравь, первый раз без катетера помочился. Как тебе цвет, только честно?

– Отличный цвет. Знаешь, кто у нас лежит?

– Ну, Александрóв, – сказал без выражения Гена. – Если дальше так пойдет, здесь вся наша рота соберется, Просто жаль выливать, до чего замечательный цвет…

– Гена, опомнись! – Я потряс его за плечо. Гена так боялся, что Машечкин умрет, что этот страх сдружил его с матерью Машечкина. Но остальным общаться с Геной в эти дни было непросто. – Ген! Как он попал сюда, Александрóв?

– Что ты орешь? Здесь что, гинекология? Почему Александрóв не может сюда попасть?

– Я спрашиваю, что с ним?

– Ну так бы и спросил – что с ним. Прободение язвы. На нервной почве. Он ведь ни слова следователю не сказал. Все болезни от нервов, Сережа, так что ты не кричи.

Постукивая палочкой, Гена побрел в туалет. Он не уставал любоваться цветом жидкости в утке. Цвет означал, что Машечкин будет жить.

А я продолжал стоять истуканом. Александрóв был воплощением строевого порядка, от которого я надежно, казалось, укрылся за оградой госпиталя. Но он и тут меня достал.

Шла Татьяна к посту, остановилась.

– Сереж, ты что? Дать капли?

– Какие капли?

– Ты белый. Испугался чего?

– Глупости. Чего мне бояться…

– Ну, идем, посиди со мной.

Господи, как точно она знала, когда мне нужно было отогреться рядом с ней! И я часа полтора просидел рядом с ней на посту, вертел тампоны из марли, именуемые медиками турундочки. Навертел турундочек полный бикс. На пульте щелкали мои приборы, опрашивая по очереди лежавших в палатах, – как ваша температура, больной, как пульс? Шипела лента под перьями самописцев, покачивались на шкалах стрелки, как тростинки на ветру, все у всех было в порядке, все в норме. Сам я тоже постепенно приходил в норму. Гена прав, все болезни от нервов…

Из палаты вышел Адмирал, вытирая руки полотенцем.

– Мой просыпается, Таня. Глюкоза у него кончается.

– Сейчас поставлю новую, – Татьяна поднялась, сделав душистый ветер халатом, взяла из шкафчика ампулу с раствором для капельницы. Я подумал, что люблю ее, и сам себе не поверил, так просто об этом подумалось.

– Пожалуй, сделай-ка ему кубик промедола, – сказал Адмирал. – Слушай, где ты так загорела?

– Там меня уже нет, – отбрила Татьяна. Она была на стороне Зайкова и компромиссов не признавала. – Еще назначите что-нибудь?

– Хватит пока. Промедол двухпроцентный. Сергей, ты как, собираешься с дыханием работать?

– Пусть как следует раздышится, – ответил я. Не так непримиримо, как Татьяна, но меня Адмирал тоже злил своим эгоизмом. На флот ему хочется. А сам при этом не отходит от пульта, всеми тумблерами десять раз пощелкает. Никто, даже сам Зайков, не просматривал так тщательно и регулярно ленты, что вырабатывали мои самописцы.

– Чего вы оба как барбосы сегодня? – удивился Адмирал. – Поругались?

– Не ваше дело, – сказала Татьяна, ухватывая с плитки стерилизатор. – Поберегитесь, Анатолий Петрович, кипяток!

Адмирал хмыкнул и ушел в ординаторскую. А я еще долго сидел, собираясь с духом, чтобы войти в палату к просыпающемуся Александрóву, да так и не собрался. Завтра войду. Пускай он и в самом деле раздышится перед нашей встречей.

И до глубокой ночи я просидел у себя в палате за рабочим столом. На золотом прямоугольнике фольгированного гетинакса рисовал алым лаком узор тоководов, потом протравил прямоугольник в растворе хлорного железа, откуда он вышел коричневый, потом протер его ацетоном, и золотой узор заблестел, потом не торопясь сверлил отверстия под выводы деталей – лишь бы только не разгибать спины.

Вова давно уснул, уснуло все отделение, сегодня никто не стонал, и перитонитиков не было – спать да спать. Часов около двух я почувствовал, что с трудом разлепляю веки, и тогда осторожно, чтобы не стряхнуть случайно сон, выключил лампу и плюхнулся в свою функциональную кровать…

***

И приснилось: воздух стал от мороза твердым, режет лоб при ходьбе. Снег визжит под ногами, снег совсем фиолетовый от неистовых фонарей вдоль пустых пешеходных дорожек. Я спешу, я скольжу по утоптанной корке. Два цвета осталось в ночи – ослепительно фиолетовый и никакой, два звука осталось – мои шаги и мое же рвущееся из груди дыхание. Жилмассив вокруг черно и крепко спал, как будто никогда не бодрствовал.

Я тороплюсь домой, там мама одна в нашей комнате, отца ей уже не дождаться, но меня она будет ждать, пока жива. Светильники с верхотуры смотрят на катящегося жучка, деревья осуждающе стучат промерзшими пальцами – поздно, ах, поздно… Я с опаской гляжу на проплывающие мимо пещеры подъездов, представляю, как выходит оттуда брюхатый, в расстегнутом ватнике, со светлым ножичком в немытом кулаке, чтобы сделать мне радикальную, окончательную операцию…

Ненадолго дома прекратились, за ними открылась поляна, где редко стояли гаражи и каркасы деревьев. Среди поляны урчала трансформаторная будка, ее обступили густые туи и склонились к ней, и слушают, не наслушаются. За туями круглый бассейн, летом в нем плещется детвора, а сейчас он закупорен крепким льдом, в котором дымится на морозе полынья – ух, глубокая, ведь рядом аккуратно сложено обмундирование и сапоги стоят, а никто не выныривает… ах, какой мороз! Перед новою толпой домов дорожка пересекает канаву по бетонной плите, брошенной в виде мостика. Плита обледенела, я осторожно ступаю по ней.

И снова дорожка ведет меня мимо оглушительно-черных подъездов, мимо палисадников, утыканных обледенелым хворостом, мимо детских площадок, где горбятся горки, широко расставив ноги, и качели застыли в полете. Ветер пробирается за ворот, царапает шею ледяными когтями, я плотнее заворачиваю пуховый шарф, нахлобучиваю глубже ушанку и поддергиваю перчатки, и сворачиваю за угол, и от неожиданности чуть не падаю, поскользнувшись, – в конце дорожки, перед следующим ее поворотом, вижу в конусе фонаря легкую фигурку. Мальчик идет ко мне, вскинув в стороны руки, выписывая долгие кривые по ширине дорожки. Он что-то вскрикивает.

– Детское время кончилось, – говорю я себе, но достаточно громко, и устремляюсь вперед, стараясь не видеть мальчика. Он заступает мне дорогу. Я поднимаю глаза. Цепенею. Мальчик стоит, склонив на сторону ушастую головенку, и смотрит через мое плечо. Всей одежды на нем – коричневая рубашечка с солдатской пуговицей да мятые брючки. И шлепанцы на босу ногу. Поздний снег роняется откуда-то из темноты над нами, он застревает в щеточке волос и каплями стекает по теплой детской шее.

– Что ты тут делаешь, Антон? Где мама? – говорю я строго, потому что детское время кончилось. Мальчик переводит на меня из пустоты глаза и повторяет: – Ан-тон… Где… мама…

Так вот он какой, мой сын. Татьяна любит повторять, что сына, когда он родится, назовет Антоном. Я не возражаю, имя мне нравится. Но почему у него такие ярко-синие, гиацинтовые глаза, у моего Антона? Почему в них та же мука, что горела в глазах у Павла Петровича? Зачем он, мой будущий сын? Чтобы выучиться летать на самолете, сделаться могущественней всех и умереть в мучениях от рака? От перитонита? В аварии, в стихийном бедствии, в войне?

– Холодно… – сказал мне мальчик. У меня самого замерзло сердце. Я сделал шаг в сторону, в глубокий снег,и выбрался на дорожку позади него. Мальчик не оглянулся.

Вскинув в стороны руки, он двинулся дальше, вскрикивая через несколько шагов: – Ан-тон! Где мама?! Я – Ан-тон!

Я шел так быстро, как позволяла скользкая дорожка. Перед поворотом не выдержал и обернулся. В светлом коридоре между деревьями из черного стекла, под сонно висящими снежинками плыл худой ребенок, в котором я сейчас, со спины, безошибочно узнал себя, и ветер пузырил коричневую рубашонку, которую до сих пор берегла моя мама.

– Я – Ан-тон! – звонкий маленький колокол метался в коридоре, отражаясь от стен, от стволов и от неба. Надо ведь бежать, одеть, согреть его! Кого? Пуста была дорожка.

Я потоптался, поежился в теплом пальто. Никого. Тогда я свернул за угол и побежал к своему недалекому дому.

В подъезде я остановился, снял ушанку. Морозный воздух прокололся тихим звоном – «я… Ан-тон…».

Бегом я поднялся к себе на четвертый этаж, отпер дверь в мой светлый, теплый, милый дом. Разделся, заглянул на цыпочках на кухню. Мама не ложилась. Они с отцом пили чай, с ними за столиком сидела Татьяна, и все они посмеивались, слушая Антона, который что-то им рассказывал свое. Я не стал мешать – им так хорошо было вместе.

Согрелся я в постели скоро, но заснуть не мог, все ворочался, и кряхтел, и моргал в невидимый потолок. А когда уснул, приснилось: воздух стал от мороза твердым, режет лоб при ходьбе…

***

Слава Богу, Вова растолкал меня, не дав еще раз пережить все это.

– Завтракать, Серый! Живой? А я чуть насмерть не замерз – колотун был ночью, в натуре! Ты ж лег, а окно не закрыл!

Только и всего?

После завтрака в коридоре встретил Гену. Он сиял.

– Машечкин видит! Ты понимаешь, что это такое? Левым глазом пока, но это, говорит, окно, это рука!

– Поздравляю, – сказал я.

– И меня поздравь. Илья Ильич – человек, скажу я тебе.

– Неужели старшину расколол?

– Его расколешь… Но там, на дороге, оказывается, был еще один свидетель – парень местный проезжал на мотоцикле, привстал возле нас, интересно ему, как офицеры ругаются. Я его и не видел. Илья Ильич весь поселок прочесал – нашел таки свидетеля. Парень рыжий, мотоцикл голубой, все помнит как магнитофон, у них память деревенская, неиспорченная. Помнит даже, чем именно несло от капитана.

– И что теперь?

– Кто знает… Во всяком случае, теперь мне верят. Ну и Машечкин видит опять же.

– Сплошные радости у тебя, – сказал я. – Не будь аварии, ты бы этих радостей не узнал.

– Это точно, – согласился Гена, и мне стало неловко за глупую подковырку. Я спросил: – Когда пойдешь на выписку?

– Дня через два. Нога в порядке.

– Надо бы и мне вещички собирать.

– Сиди здесь, кому ты в роте нужен. Там сейчас не до солдата, – командира с должности снимают, старшина сюда попал… Дым коромыслом!

Как ни оттягивал я, а контроль дыхания требовал продолжения работы. Пришлось идти в палату.

Когда я вошел, всю ее, до дальних углов, наполняло чистое белое солнце, и было в ней тихо и почему-то торжественно. Старшина Александрóв лежал посреди на высокой, как постамент, кровати. Услышав вошедшего, он повернул ко мне глаза с налитыми кровью желтыми белками.

– А-а, Новиков, – сказал он без удивления, словно дожидался меня. – Гляди, где свиделись…

Я подошел к кровати.

– Как себя чувствуете, товарищ старшина?

– Да как… печет… погано чувствую. Тут лычек на нас с тобой нету, так что Иван Николаевич я…

– Может, врача вам позвать?

– Да толку… Посиди со мной, Новиков, одному хужее почему-то…

– Посижу. Я работать здесь собираюсь.

– Ну, поработай…

На выперших вдруг скулах Александрóва отросла щетина, вперемешку сивая и седая. В роте я не видел его без фуражки, а он под фуражкой носил, оказывается, большую бухгалтерскую плешь. Он был, оказывается, обыкновенный старик. И он косился на тумбочку, где стоял поильник, а попросить стеснялся. Зажимом, похожим на ножницы, я вынул из поильника напитанный водою марлевый тампон и приложил к его рту. Струйка растеклась по бурым, обметанным коркой губам.

– Откройте-ка рот, Иван Николаевич.

Мокрым тампоном я обмазал его распухший, в трещинах язык, провел по деснам. Так заведено в отделении – вошел в палату, намочи больному язык. Несмотря на вливания, их всех мучила постоянная жажда.

– Ох, славно-то как… спасибо… – еле выговорил Александрóв и прикрыл глаза. – Как у ребят дела?

– На поправку. Машечкин уже видит, Шинкаренко апельсины жрет.

– Хорошо… Проведать собирался, да вот… прособирался…

– А что стряслось-то с вами?

– Сам не знаю… язва у меня, давно, а никогда так не болела… Как схватит вдруг ночью, аж дыхание сперло, ну, думаю, все…

Он сказал про дыхание, и я вспомнил, что не поить его сюда пришел. Когда я подступился с датчиком на клипсе к его носу, он открыл глаза.

– Чего такое?

– Датчик. Дыхание ваше проверять.

– А-а… ну, проверяй. – И взглянул мне в глаза с тревогой: – Белоконь где-то тоже тут топчется… Белоконя не видел?

– Только что, в коридоре.

– Ты ко мне не пускай его, ладно? Не надо…

– Не пущу, – пообещал я.

– Я потом… оклемаюсь маленько – и сам…

– Лежите молча, Иван Николаевич, – сказал я. – Вам нельзя разговаривать, а волноваться тем более.

Он умолк, обессиленный. В молодости его не мог так вымотать марш-бросок с полной выкладкой. А я занялся делом – отвернул винты на крышке усилительного блока, который был у меня прикреплен к кровати, снял крышку н принялся за настройку блока.

Кажется, я начал понимать, что стряслось Александрóвым. Он получил приказ – молчать. Он муштровал солдат, добиваясь беспрекословного подчинения, готовности, если надо, погибнуть по приказу капитана Великанова. При этом цену Великанову он знал всегда, не мог не знать, но важен был армейский принцип, на котором стояла не только армия, стояла вся великая страна. Может, это был вообще единственный принцип, на котором стояла жизнь старшины Александрóва. Отказаться от него? Вот и кончилось прободением язвы. Но ведь в уставе сказано, что приказ старшего начальника отменяет ранее полученный приказ того, кто младше званием. Майор Илья Ильич своим простым приказом говорить освобождал Александрóва от каких-либо нравственных мучений, да ведь и юридические основания имелись… Нет, не все так просто со старшиной.

Или проще некуда – выпил лишнего, селедочкой как следует закусил…

– Ты на меня обиды не держи, слышь, Новиков? Иначе в роте… порядка не будет…

– Вам нельзя разговаривать, – отозвался я с пола. Я-то думал, он заснул. Я сидел на полу за его изголовьем, и он меня не видел, говорил в потолок:

– Обижаешься… Чего с тебя взять, молодой…

Александрóв опять надолго замолчал. Дышал он тяжело, постанывая, и это отражалось на сигнале – стрелка поднималась медленно, с дрожью. Здоровый, я не мог себе представить, как его сейчас «печет».

– Дай пить… – попросил он сипло. Я поднялся с пола и снова проделал процедуру с мокрым тампоном. На этот раз он, приспособившись, жадно высасывал воду из марли.

Когда я отнял тампон, он сказал:

– Гонял я тебя из-за образования, это да… но не из зависти… Я образованных уважаю… Тебе на гражданке по уму своему людьми придется командовать… а какой ты будешь командир, если подчиняться не умеешь? Я тебя… командовать учил… понял?

– Понял, Иван Николаевич. За науку спасибо. Лучше бы вам помолчать.

– Намолчусь еще… – просипел Александрóв и закашлялся, постанывая от боли в свежих швах. – Помирают-то… часто у вас?

– Очень редко, – поспешил я его успокоить.

– Это худо… показатель докторам испорчу… тоже тут соревнуются небось…

– Да бросьте вы глупости, Иван Николаевич! – Я снова намочил тампон в поильнике. – Уж от язвы-то здесь умереть не дадут.

– Не от язвы… ох, спасибо… ммм…

Я колебался, не сказать ли ему, что отыскали свидетеля и дело с кунгом можно считать завершенным, что нет ему смысла мучиться долее за своего капитана и вместо него, – но не сказал. С тяжелыми никогда не знаешь, как подействует то или иное известие, и я не решился. На это есть врач, ему я скажу, пусть сам все расскажет Александрóву.

Вошла в палату Люся со стерилизатором – настало время процедур. Сегодня было ее дежурство.

– Больной, вы почему болтаете? Вам ведь русским языком запрещено! – сказала она. – Сергей, а ты не беспокой больного – выгоню.

– Сейчас я сам уйду. Кончу только.

Я снова скрылся за изголовьем. С той ночи в Кошкином доме я Люсю побаивался. Ну не то чтобы побаивался, но неловкость была, словно я, уходя той ночью, положил в карман хозяйкино колечко. Зато она неловкости не испытывала. Здоровалась спокойно, в глаза смотрела без улыбки, только купаться больше по ночам не звала. Сопровождал ее теперь холостой лейтенант из неврологии, танкист, о котором говорили, будто он на учениях повредил головою замок танковой пушки.

Так что из-под кровати мне видны были только Люсины ноги в аккуратных, вышитых розами тапочках. Хорошие ноги, крепкие, гладкие, белые. Звякал шприц, ноги сильно переступали, кряхтел ужаленный иглой Александрóв, ноги возвращались к тумбочке. Танкист за Люсей будет как за броневой плитой. Звякал следующий шприц, и все повторялось.

Выполнив все назначения, Люся, удалилась из палаты, крепко ступая тапочками.

– Строго тут у вас… – одобрительно просипел старшина, – соблюдают…

– Не жалуемся, – сказал я. – Наш подполковник, между прочим, тоже воевал, понятие имеет.

Люся грозно постучала в стекло – опять болтаете! Я показал – все, закончил, сматываю удочки.

Когда я проверял напоследок, прочно ли держится клипса в носу, Александрóв сказал: – Там Настя моя заждалась… как бы провести ее сюда?

– Так не положено ж у нас, Иван Николаевич. Только врач решает.

– А ты по дружбе, Новиков…

Я почесал в затылке. Если б не Люся дежурила…

– Хорошо, попробую.

Адмирала я нашел в соседней палате. Здесь лежал парень с обширным ожогом, тяжелый, которого вытаскивали вторые сутки, но без особой надежды. На просьбу мою раздраженный Адмирал рукой махнул: – Выйди, не мешай. Пускай потерпит. Завтра можно будет, но не раньше.

– В порядке исключения, Толя. Это ж мой старшина, из моей роты. Практически родственник. И Зайкова нет в отделении.

– При чем тут Зайков? – завелся немедленно Адмирал. – Что я, Зайкова твоего испугался? Ладно, пускай заходит, но только на пять минут!

Только получив разрешение, я сообразил, что не знаю никакой Насти и понятия не имею, где она ждет. С чего вообще он взял, что Настя ждет, если был со вчерашнего дня без сознания? Я вышел на парадную лестницу, где обычно дожидались посетители, – кресла стояли пустые, никто не бродил между лапчатых пальм. Может, на черной лестнице? Я вернулся, и прошел через все отделение в самый конец коридора, и вышел на лестничную площадку.

Здесь стояла, прислонясь к стене, пожилая женщина с узелочком. Странно, подумал я, не с авоськой, не с сумочкой…

– Это вы Настя?

– Я, – с готовностью отозвалась женщина и принялась доставать из узелочка белый халат, хотя я ничего еще не сказал.

– Зачем же вы здесь стоите, в темноте? – спросил я. – Там, со стороны парадного, есть кресла.

– Здесь до Вани ближе, – сказала она. – Куда идти-то?

И я повел ее к палате, где лежал старшина. Да, эта палата действительно располагалась ближе к черной лестнице – шагов этак на семь… Люся бдительно поднялась из-за стола, но узнав, что Адмирал позволил пять минут свидания, кивнула клобуком и засекла время.

А я тем временем занялся измерительным блоком прибора, который был смонтирован в пульте. Сигнал от старшины шел неровный. То стрелка качается плавно, размеренно – это старшина слушает свою Настю. А то начинает дергаться – теперь он говорит, а она, прижав к губам мокрый комочек платка, смотрит на него глазами, в которых слезы набухают да набухают, никак не перельются через край. Сигнал был совсем плох, старшина мелко кхекал, выталкивая из бронхов скопившуюся мокроту.

Люся постучала в стекло – пять минут кончились. Настя в палате с готовностью закивала, принялась собирать на коленях концы раскрывшегося узелка, но они все разваливались на стороны. Старшина говорил. Люся поднялась и вошла в палату. Заметив ее, Настя вдруг поцеловала старшину в огромный мокрый лоб, потом по очереди чмокнула его оплетенные черными жилами руки, сложенные на груди. И вышла, промакивая глаза.

Старшина лежал измученный и просветленный. Сейчас прибор работал идеально. Вдо-ох… вы-ыдох… вдо-ох… вы-ыдох… вдо-ох…

***

Кончался этот скверный день, никого не хотелось видеть. Поговорить бы с Емельяном про «жизн», но его давно нет в госпитале, где-то борется за спортивную честь округа и пишет короткие письма с длинными грузинскими стихами, в кудрявых строчках коих я не понимаю ничего. Работа не шла. Пробовал читать, но как могли увлечь любовные передряги лейтенанта Генри, когда перед глазами стояла Настя, собирающая на коленях концы узелка…

Спать в тот вечер я лег со странными мыслями. Сказалось, наверное, слишком долгое пребывание в реанимационном отделении, среди страданий и смертей. Я не врач, не подготовлен к этому ни образованием, ни природной толстокожестью, ни привычкой хотя бы. Я не мог заснуть, размышляя о том, что нет, наверное, художника, миновавшего тему Страшного суда. Идея эта рано или поздно должна посетить, наверно, каждого, не обязательно он должен быть художником, ибо каждый живущий хоть однажды в своей жизни, но до глубин существа возмутился несправедливой выдумкой природы – смертью. Распадом и исчезновением себя. Люди религиозные веруют в бессмертие души, материалисты уверены в конечности всякого бытия, но и те, и другие, и все вообразимые третьи протестуют – хоть однажды в жизни! – против распыления во вселенной и в вечности своего тела, такого родного, верного, теплого, столько претерпевшего и проработавшего на земле, давшего столько счастья себе и другим, совершавшего подвиги и подлости, любившего и продолжавшего себя в других телах. И кто-то неистово верит, а кто-то втайне допускает, что однажды некоторым чудесным образом, по велению ли труб архангелов или силой разума, но однажды атомы его тела, рассеянные по планете, соберутся в прежнем сочетании – и сделается снова он, совершенно такой, как сейчас, живой и полагающий жить вечно.

К сожалению, я был тогда слишком хорошо осведомлен об устройстве мира, чтобы верить в трубы архангелов, но что касается силы разума, тут мы все недостаточно хорошо осведомлены. И под Вовин басовитый храп в теплой темноте палаты я попробовал сосредоточиться. Сосредоточить себя, собрать всего себя в кулак, и всю энергию миллиардов своих нейронов вогнать в тончайший промежуток между сном и реальностью, и глубже, между еще бытием и отсутствием, чтобы увидеть творящееся со мной в этом огненно-ледяном промежутке. Если это увидеть и понять, то будет можно обратить поток огня и льда к его истокам. В бесконечности под закрытыми веками разгорались какие-то отсветы, огненные и голубые, и мне становилось светло и жутко, и я напрягался изо всех своих сил, зная, что давно перешел предел своих сил и теперь могу увеличивать усилие легко и бесконечно и всегда…

***

– Серый, подъем! – тормошил меня Вова. – Глухим не прикидывайся! Да ну вставай, в натуре! Как работа, так не добудишься его…

Первое, что я сообразил, – опять глухая ночь. Вова меня будит, а это всегда означает одно. Я тут с ума сойду, наверно. Кто?

– Кто? – спросил я Вову, одеваясь. – Ожоговый?

– Тебе какая разница. Ты их всех бздишь одинаково.

Нет, этого не может быть, думал я, выходя за Вовой в коридор. Не может быть, думал я, подходя к палате Александрóва, где белыми грифами сгрудились над кроватью медсестры и врач. Я посмотрел на пульт. Контроль дыхания работал, стрелка размеренно ходила по шкале – вдох.. выдох… вдох… Это абсолютно невозможно. Грифы расступились, тело на кровати было закутано простыней. Кто в ней? Не имею понятия, только не он. С ним у нас так много о чем поговорить. Мой датчик свисал со спинки на проводах, я старался его не заметить. Мы с Вовой переложили тело на носилки, крякнули, подняли, понесли, что называется, в последний путь. Выходя из палаты, я опять покосился на пульт. Вдох… выдох… Этого не может быть.

***

Время ночи подходило к проклятым четырем часам. Улицы были безжизненны, ни людей, ни машин, только раздуваются и гаснут желтые огни на перекрестках. Мы втроем в кабине «скорой» – Вова, я посередине и водитель, потому что в это время ночи никому не хочется ехать сзади, где на носилках лежит предмет в простыне, это и днем не бог весть что за удовольствие. Водитель парень молодой, горластый, с Вовой они два сапога, и любимые шуточки их, когда мы через город едем в морг, это про жмуриков. Наверно, можно понять водителя, я стараюсь его понять – в двадцать два года угодить шофером на труповозку, тут обрастешь коростой. Но сейчас я не мог слышать их ржания и дважды затыкал водителя на самом интересном месте анекдота, мертвецки смешного, естественно. Парни перемигивались через меня – нервный, в натуре, интеллигент! На прямом проспекте, пересеченном вдалеке трамвайными путями, водитель прибавил газу так, что ветер в окнах забормотал. Мы мчались к путям, не снижая скорости, водитель нес околесицу и наверное просто не слышал, как я предупредил – тише, тряхнет. Машина бухнулась колесами в рельсы, прыгнула, шлепнулась на асфальт и понеслась дальше. Я оглянулся на носилки, водитель тоже оглянулся и крикнул:

– Мужик, ты зачем раскрылся, яйца продует!

Я рванул водителя за ворот.

– Останови! Укрой его, сволочь!

– А то воспаление легких схватит! – хохотал он почти истерически, едва управляясь с рулем.

– Уох-хохо! – бушевал и подпрыгивал Вова. – Воспаление легких! Ангина будет у дедули! В кабине было тесно, поэтому я ударил его по скуле локтем, зато изо всей силы. Вова стукнулся о стенку затылком и смолк. От неожиданности водитель так топнул по тормозу, что шины завизжали на весь безмолвный город.

Меня швырнуло на стекло плечом, а Вова со всего размаху врезался в него лбом, отчего стекло мгновенно стало сетчатым и молочным. «Скорая» встала поперек дороги. В тесноте кабины я молотил обеими руками, отшибая себе локти и козанки, и первым не выдержал, выскочил из своей двери водитель, а уж за ним, закрывая голову, кое-как выбрался Вова. Я тоже вылез.

– Псих, что ли, в натуре? – простонал окровавленный Вова. Черные потеки бежали со лба ему на глаза.

– Дурной, нас же двое! – крикнул мне водитель. – На кого тянешь? – Но только я тронулся с места, как он отскочил назад, хотя нас разделяла машина.

Я подошел к задней двери. Ее стекло было опущено.

Старшина Александрóв лежал на носилках строгий, прямой, торжественный – таким он был всегда на ротных смотрах строевой подготовки. Только сейчас глаза его были затянуты черными веками.

– Иван Николаевич… – еле выговорил я.

Я должен был просить прощения за то, что ничего не сказал ему про свидетеля, и Адмиралу забыл передать. Я должен был просить прощения за свою дурацкую войну с ним в роте. Я должен был просить прощения за то, что есть на свете Вова, и водитель, и капитан Великанов. И за медицину я должен был просить у него прощения, не умеющую вылечить главной болезни – нежелания жить. Но я только выговорил еще раз:

– Иван Николаевич…

И заплакал. В первый раз за те четыре года, что умер мой отец. Я сел на асфальт возле машины, привалился к ней спиной и дал наконец себе волю. Не мог я больше этого терпеть. Когда же они умирать перестанут? Я плакал, уткнувшись в колени, и ворочалось в голове, что если когда-нибудь сверхъестественным промыслом вытравятся из жизни подлость, глупость и несправедливость, тогда, может, и смерть перестанет быть человеку нужна, как убежище.

Глава 13. Реанимация, до встречи…

Шаги Зайкова я услышал, когда он только вышел из кабинета. По одному лишь топоту, по носорожьему сопению я мог догадаться, куда и зачем он направляется. Я натянул одеяло на голову. Я был один в палате, где уговаривал себя уснуть с половины шестого утра, когда мы вернулись из морга. Зато сейчас неудержимо потянуло в сон.

Кто-то вместе с Зайковым вошел в палату. Люсин голос произнес напористо: – Да не спит он, Михаил Андреевич. Придуряется.

Это Зайков знал без нее. Он сел на мою постель и без церемоний стянул одеяло.

– Сергей, что случилось?

Ох, как не хотелось открывать глаза…

– С кем?

– С прибором. Люся утверждает…

– А я кому угодно повторю, хоть прокурору! – перехватила инициативу Люся. –Чертов прибор показывал, что все в порядке. Дышит и дышит больной! Я чуть с ума не сошла, когда захожу в палату с уколами, а он…

– Как ты это объяснишь, Сергей? Это ведь невозможно?

– Возможно, – сказал я, садясь на постели. – Автоколебания. Дыхание было слабое, я слишком очувствил прибор…

– И это все?

Я пожал плечами. Как бы ни казалась проста эта причина, другой не было.

– Я подходила к нему как обычно, до часу ночи. Потом он начал ерунду говорить, просил сейчас же следователя какого-то позвать. Анатолий Петрович велел успокоительное сделать – я сделала. И больше не входила. Смотрю на стрелку – все в порядке, зачем же зря беспокоить больного? Правильно я говорю, Михаил Андреевич?

Можно было, конечно, напомнить ей, о чем я предупреждал ее вечером, когда заканчивал работать с пультом. Я говорил, что это испытания и полагаться на прибор нельзя.

Хотел напомнить – и осекся. Чуть врозь смотрели на меня медовые глаза, чуть врозь и с тревогой. С прибора взятки гладки, а если я отопрусь, то всплывет что-нибудь крайне неприятное для Люси – спала, наверно, на дежурстве, либо плавала в бассейне с танкистом.

– Люся, ты иди, пожалуй, – повернулся к ней Зайков.

– Мы разберемся.

– Да ради бога! – Люся пожала крепенькими своими плечами, посмотрела на меня с неестественной от тревоги улыбочкой и вышла.

Когда дверь закрылась, Зайков спросил:

– Ну, Сергей, что такое стряслось?

– Вы уже спрашивали. Перечувствил усилитель.

– Я не об этом. Что с тобой стряслось? Что за драка ночью? Начальнику госпиталя доложили – двое из реанимации подрались с водителем, да еще между собой. Анекдот… Машина без стекла в гараж вернулась, у Вовы сотрясение мозга…

– Может, поумнеет, – буркнул я.

– Ты прежде не был злобным, Сережа.

– Оно и плохо. Выписывайте меня, к чертовой матери, Михал Андреич, и на этом кончим.

Он смотрел на меня так, словно уличил во лжи. Я сказал:

– Вашим злейшим друзьям не придумаешь лучше подарка, чем эта штука с индикатором дыхания.

– Правильно. О чем же ты раньше думал?

– Я схемы разрабатывал и паял. Думать, что будет, если схема не так сработает, не моя обязанность.

– Значит, я виноват? Но ты уж все-то на меня не перекладывай. Не я Вове лоб разбил, не я стекло в машине высадил.

Я мог бы возразить, что и не я, но нельзя же сравнивать разбитый лоб со смертью Ивана Николаевича. Зайков это почувствовал, видно, потому что добавил:

– Не морщись. Специфика. Это где-нибудь в таксопарке разбитым стеклом не удивишь, а для нас – чепэ. Тем более с дракой.

А здесь не удивишь погибшим человеком. Я сказал:

– Мне уже самому жить не очень хочется, Михал Андреич. Свихнусь я в вашем отделении. Знаете, отчего умер Александрóв?

– Александрóв? Результатов вскрытия еще не привезли, но картина ясная – инфаркт, по-моему.

– Он от совести умер.

– Сережа, ты перевозбудился. От этого у нас, в реанимации, во всяком случае, никто не умирал.

– Люся же сказала – следователя звал. Это он рассказать все решился. И меня тоже совесть ест. Я тут у вас занимаюсь не своим делом, и пока что никому от этого легче не стало. Наоборот, как видите. Отпустите, Михал Андреич.

Он молчал, смотрел, словно я его крупно надул.

– Можешь собирать вещи, – сказал он наконец. – Начальник госпиталя приказал так и так обоих драчунов к чертовой матери выписать. А система все равно будет. Через год.

Я только головой покачал. Уж я-то знал теперь, что любительским наскоком эту задачу не решить.

– Еще вчера мне было бы печально с тобой расставаться, – сказал он холодно. А я ответил: – Мне и сейчас печально.

И это была правда.

***

Татьяна проводила меня до ворот. На нас оглядывались – я был в шинели, в шапке, а солнце жгло, между тем, как и положено в июне.

– Как странно, – сказала она. – Мне казалось, ты всегда будешь в отделении. Времени, казалось, столько впереди, а вот тебя уже и нет.

– Как это нет? Мы ведь живы оба, Тань. Буду приходить в увольнения. Можно?

– Дурак, – сказала она. – Как ты можешь спрашивать?

Навстречу нам, слегка кренясь под тяжестью сумки с ампулами, переступала крепкими ногами Люся. За другую ручку сумку нес рыжеусый парень с красной шеей и слегка безумным взором – не иначе, тот самый танкист.

– Серенький, счастливо тебе! – благодарно помахала Люся. – Мы все будем скучать!

Татьяна крепче ухватила меня под руку.

– Проведывай! – оглядывалась Люся. – Не забудь – гладиолус!

Танкист, бедняга, приветливо улыбался. Мы вышли из проходной и постояли перед воротами.

– Вот ты сказал, что мы оба живы. Как-то странно сказал, – Татьяна посмотрела мне в глаза, глубоко-глубоко. – Мне вообще было странно сначала, что ты так болезненно на это откликаешься. Думала, привыкнешь. Человек ко всему привыкает, мы ведь привыкли, кто меньше, кто больше, и я думала, что так и нужно. Я даже старалась привыкнуть, чтобы легче было работать. А ты вот напомнил, что привыкать нельзя. Когда привыкаешь – будто умираешь сам. И теперь мне снова страшно, и я себя чувствую живой. Как хорошо, что мы оба живы…

– И можем жить вечно, – сказал я всерьез. – Теперь я верю в это. Теперь я даже знаю, что нужно убрать из этой жизни, чтобы мы с тобой жили вечно. И я хочу сказать тебе, знаешь что?

– Не говори. – Она заботливо поправила ворот шинели. – Брякнешь, а я приму всерьез, как дурочка, потом ищи-свищи тебя. Вот придешь в первое увольнение – скажешь. Если не передумаешь.

– Не передумаю, Тань. А поцеловать тебя можно?

– Дурак. Как ты можешь спрашивать?

И плевать ей было на вахтершу, до пояса вылезшую из окошка проходной, чтобы в подробностях видеть наше прощание. И на больных, остолбеневших за пиками и щитами ограды, ей было наплевать, и на врачей, спешивших по м ответственным делам. Ну, а уж мне-то что до них…

Нас оглушил сигнал – это «скорая» подъехала к воротам с очередным страдальцем на борту. С лязгом поехала в сторону решетка ворот. Пожилой шофер сказал в окошко так, словно это его Татьяна тут дожидалась:

– К вам клиента везу, Танюша. Садись, подкину до отделения!

Она посмотрела на меня.

– Езжай, конечно, – сказал я. – До встречи.

Глава 14. Врачу, исцелися сам

Признаки перемен в жизни роты связи я обнаружил, не вполне еще даже вернувшись в часть. От КПП, где меня не желал признавать за своего пучеглазый от усердия новобранец, слышались удары кувалды и грохот рушащихся кирпичей – то перестраивали нашу аппаратную под размещение новой техники.

Никто не спросил меня в роте, где я пропадал столько времени. Никто вообще не интересовался тем, что было, все разговоры велись о том, что будет. Новый командир роты, капитан Карасик, казался слишком юным для капитана – круглые железные очки и оттопыренные уши делали его похожим на второкурсника, но в вычислительной технике он был дока. Никто в роте не вспоминал Великанова, словно он был коллективной галлюцинацией и развеялся. На расспросы мои, куда он делся, солдаты махали рукой в неопределенном направлении и переводили разговор на терминалы и файлы, с которыми я, как инженер, обязан был помочь им разобраться. Пришлось (к чему, признаться, возвращаясь к месту службы, я не был готов) садиться за специальную литературу.

Рота связи так переменилась, что я не был уверен, нашел бы при Карасике достойное в ней место старшина Александрóв, или вступил бы в конфликт с новыми порядками. От армии жуковского устава рота ушла еще далее, чем была при капитане Великанове. Теперь она напоминала учебное заведение по подготовке программистов, операторов, наладчиков электроники. Учиться этому солдатам оказалось интереснее, нежели часами слушать писк морзянки в наушниках, а главное – каждый знал, что обретенная специальность послужит ему на гражданке, и тем основательнее, чем он основательнее послужит ей здесь. Возможно потому, что стала интересной служба, почти рассосались наряды вне очереди – жаль было тратить на них время и силы. Возможно, по той же причине утратила ритуальный характер строевая подготовка, ей отводилось времени даже меньше, чем положено по программе. Зато усилены были занятия физ- и огневой подготовкой, каждую неделю теперь рота выезжала на стрельбы и кросс. Въедливый, настырный, образованный Карасик лепил из тех же солдат каких-то новых людей, которые начинали получать видимое удовольствие от службы, но которых трудно было бы понять и подчинять себе Александрóву.

Вскоре после меня вернулся в роту и лейтенант Белоконь. Он не хромал, но тоже сильно переменился по сравнению с доаварийным Геной. Исчезла привычка перебирать губами, лицо утратило овечье выражение. Был офицерский суд чести, Илья Ильич счел достаточной эту инстанцию.

Председательствовал Карасик. Офицеры быстро обсудили его вину, учли обстоятельства и вынесли приговор – порицание и задержку в очередном производстве. Кое-кто усомнился, правда, в действенности этой меры в отношении двухгодичника Белоконя, у которого срок службы истекает через три месяца. Но Гена поднялся и заявил, что подал рапорт с просьбой оставить его в армии на кадровый срок, так что мера сработает.

Вернулся ефрейтор Шинкаренко, у которого регенерация тканей шла с бешеной скоростью, как у тритона. Всей казарме он по вечерам показывал рубец меж ребер, длинный, розовый и блестящий, и пел о своих впечатлениях в полторы минуты клинической смерти. Вполне потустороннего характера впечатления не носили – вишни в садике у родителей окапывал, чистил сапоги сметаной, ел арбузы с чесноком. Возможно, впечатлений для такого огрызка времени было даже многовато, но слушателям нравилось, ржали и требовали еще. Вправду было что-то забавное в том, что оступился Шинкаренко в смерть, как в лужу, да и шагает как ни в чем ни бывало дальше, подлягивая мокрой ногой, но в остальном совершенно прежний.

***

Лишь через месяц после возвращения я выслужил у Карасика первое увольнение. И немедленно отправился в госпиталь, сопровождаемый Шинкаренкой. Он и в последующих увольнениях составлял мне компанию. Не имея, будучи здоровыми, права входа на территорию, мы звонили из проходной, и скоро появлялись за оградой наши подруги в белых халатиках – Татьяна с Фаиной, которую мой спутник обожал до столбняка.

От Татьяны узнавал я госпитальные новости, которые не были мне безразличны. Жизнь и здесь не собиралась останавливаться. Хирургическая склока между Силкиным и майором Белоконем разрешилась естественным образом – приступ холецистита скрутил высокого покровителя Силкина из штаба округа, и тот, отринув воспоминания молодости, прямо на пути к операционному столу произвел давно назревшие перемены. Приказ готовили одновременно с операционным полем, так что Аркаша производил разрез, будучи ординатором, а рану зашивал уже начальником хирургического отделения; правда, сам он этого тогда не знал.

Сплошные хэппи-энды. Терпеть не могу хэппи-эндов в кино, сам им не верю, ибо из них выпирает должностная, она же партийная обязанность режиссера внушить аудитории неизбежность победы добра над злом. Но здесь было явно не то.

В этих, вполне незаметных внешнему миру, исходах госпитальных неурядиц проявился мудрый промысел той самой силы, что из комочка аминокислот некогда вывела разум и продолжает совершенствовать его. Она, эта сила, ошибается, оступается на пути, она зачем-то воспроизводит среди нас глупцов, насильников и убийц, временами она же целые народы вдруг обращает в скопища глупцов, насильников или убийц, но с каждым следующим поколением наши знания умножаются, мы научаемся работать больше и лучше, мы глубже постигаем цену состраданию, любви и самой жизни.

Как бы ни были сегодня губительны наши ошибки, как бы ни были смертоносны наши заблуждения, мы превозмогаем их ради будущего. А будущее представляет собой всего лишь сумму исходов почти незаметных неурядиц в госпитале, дома, в прифронтовой полосе, на фабрике детских игрушек, в парламенте и колхозном правлении… И уж если будущее существует до сих пор, если есть кому прочесть эти строки, то лишь благодаря тому, что каждый день эта общая сумма исходов сводится со знаком плюс, а не минус.

***

Но не все слагаемые в сумме бывают положительными. Татьяна рассказала, во что обошлись Зайкову автоколебания моего прибора. Геронимус поднял вопрос на принципиальную высоту: испытывать на пациентах сомнительные технические средства недопустимо и, прямо скажем, преступно. Существуют специальные организации, которым партией и правительством вменено в обязанность разрабатывать медицинскую технику и внедрять ее в клиническую практику, а самоделки доктора Зайкова есть не более чем извращение сути социалистического прогресса. Так заострил вопрос Станислав Казимирович, и упер вопрос, как рогатину, в прочный грунт лечебных инструкций, и направил лезвие под ребро поднявшемуся на дыбы Михал Андреичу. И Зайков отступил, рассказала Татьяна. Зайков решил уйти в отставку по состоянию здоровья – что-то почки у него последнее время барахлили. И он, могучий, проходил теперь врачебную комиссию.

Я не поверил этому. Вздор. Чтобы Зайков – отступил? Это невозможно. Татьяна сердилась, а я не верил – выдумки, бред! Но в это время, когда мы препирались с нею, из госпитальных ворот выехала серая «Волга» и притормозила около нас. Зайков сказал из окна:

– Здорово, Сергей. Ну, ты что – бывать бываешь, а до отделения не доходишь?

– Не пускают, Михал Андреич. Теперь я посторонний.

– Да уж, брат… Ну, привет передавай своим ребятам! И включил передачу. Но поздно– Татьяна уже сообразила, что до кино нам на трамвае с нею добираться час.

– Ой, Михал Андреич, вы же в город едете! Подвезете нас?

– Беги, переодевайся.

Отъехав в сторону, на стоянку, он окликнул меня:

– Сергей, а ты иди сюда, поболтаем пока!

Татьяна переодевалась достаточно долго, чтобы я оказался в курсе хода работ над системой. Нет, работа действительно не прекратилась. В палате с Вовой (этот жук удержался на синекуре!) живет теперь Коля, тоже инженер, очень изобретательный электронщик. Вошел в задачу за неделю, и уже они с Адмиралом забрасывают друг друга гениальными идеями. Адмирал настолько увлекся системой, что перестал читать на дежурствах морские романы. Почки? Ну, пошаливают. На пятом десятке ничего удивительного, но дело не в почках. В Геронимусе? Нет, конечно. Врач он, в общем, неплохой, активный общественник, но комиссоваться из-за него я не стану. Так в чем же дело? Дело в том, что через год в отделение поступят заводского изготовления мониторы для контроля состояния больных. Будут измерять все, что мы с тобой пытались сделать на коленке: и пульс, и дыхание, и давление, не понадобится даже в окно смотреть, есть телекамеры. Великолепная техника. Но это неинтересно. Это все придумано другими. Время одиночек и хитроумных любителей миновало, его не вернешь, даже если ты в своем отделении царь, бог и воинский начальник. Но и мы с тобой работали не зря, Сережа. Был смысл и у нашей системки – помочь Адмиралу, другим врачам, да и Станиславу Казимировичу тоже, подготовиться к приходу мониторов, когда придется действовать существенно иначе, чем теперь. А мне – неинтересно, вот поэтому ухожу. Да не смотри такими глазами, я не отступаю. В отставку выйду – и в Киев поеду, к Амосову. Что, слыхал про такого? Приглашает. Реаниматоры там нужны, там большое дело разворачивается…

Примчалась запыхавшаяся Татьяна, в голубом плаще и с сумочкой. Сунула меня на заднее сиденье, сама уселась впереди и руку на спинку сиденья закинула.

– Поехали, шеф!

Зайков только головой помотал. Разворачиваясь, подмигнул мне:

– Хлебнешь ты, брат…

– Вы мне парня не расхолаживайте! – заявила Татьяна. – И вообще, что вам, жалко? В кои-то веки пыль в глаза пущу!

– Кому?

– А всем, кто видит!

***

Тот разговор подвел итог моим попыткам представить себе будущее. Теперь я знал, что должен делать после армии. В ноябре конец моей службе, первым делом съезжу домой, проведаю маму. Потом – в Киев, к Зайкову. Пусть Амосову нужны реаниматоры, зато Зайкову нужен я, а не какой-нибудь Коля. Я лучше чувствую задачу. И пускай это будет опять реанимация, непрерывная боль вокруг, стоны и смерти тех, к кому успеваешь привязаться, – теперь я знал, что это и есть моя задача на всю жизнь.

Электроника, с которой я сейчас работал в роте связи, создавалась для войны и сама была ее средством. Цель войны – убить человека. Не хочу убивать. Без меня любителей хватит. А в помощи тяжелому больному та же электроника обретает противоположный смысл и даже, я уверен, милосердную душу. Чем черт не шутит, думал я, поступлю еще в Киеве в медицинский! Татьяна обозвала меня прожектером, но разве это главное? Главное – она едет со мной, благо срок ее контракта в госпитале истекает в том же ноябре.

Мне оставалось отслужить два месяца. Из двенадцати – только два, а позади как будто десять лет осталось, столько людей утвердились в моей судьбе в ту весну и лето, и стольких я потерял.

В окружном военном госпитале я начал понимать, что жизнь – в том числе моя – не есть самозабвенный дар природы, которым ты распоряжаешься, как хочешь. Жизнь моя создана жизнями других людей, держится ими, а потому принадлежит, по совести говоря, им, а не мне. Сколько ни проживи, что ни наработай, а возвратишь только долю этого долга.

Вот как этим рассказом своим – возвращаю.


Владимир Соколов

Ташкент, 1984